Дерево или животное (Георгий Гачев)
( псевдо’исторический опыт )
— Каков был исходный, почвенный для России тип Эроса?.. [2] Понятное дело, это вопрос — исключительно личной испорченности. Воображения. Анализа. Наконец, сравнения. Научно или хотя б наученно судить о том невероятно трудно: ибо смерть давно покрыла всё темнотой забвения, время добавило землицы, слой за слоем, а крылатая тень Танатоса (раз и навсегда) заслонила от нашего (воз)зрения пресветлую фигуру древне’русского Эрота.[комм. 2] Со’ответствующих фактов у нас — кот наплакал, почти нет, понятное дело, ведь и вообще-то любых свидетельств (а тем более — с вещественным доказательствами) буквально жалкие крошки. Так уж получилось, что слишком скупо, почти ничего до нас не дожило из минувшего, из той глубины культурного слоя («...ох, мало слов доходит до меня...», как вздыхал ещё Пимен-летописец), а про это дело..., вечно гонимое, голимое, срамное да сакральное — и вовсе почти ничего. Чуть больше чем пустое место или дырка..., ибо эта сфера — вечное табу для любого слова, а для письменного — стократ. И палач уже привстал со своей колоды, и дрожит пламенная секира в его волосатой руке. Что могло быть наградой за неосторожное слово о смертном грехе? Или лишнее свидетельство о низкой природе человека... Только смерть. И снова Танат стоял на страже Эрота. Оттого, должно быть, и слов не осталось, и фаллосы давно уж все истлели, схоронённые под спудом влажной земли русской. — Ну..., разве что случайно могло уцелеть нечто косвенное..., или совсем боковое каким-то чудом пыталось просочиться в непрошеную щёлку запретов, — прилепившись где-то под брюхом, снизу... Аки паук в сене, или клещ под лошадью. — Потому-то и остаётся нам единственный легальный путь: домыслы у дверей смысла да умственная ре-конструкция на основе небольших зацепок, почти заусениц, чудом сохранившихся на старых полуистлевших половых досках старого жертвенника...
И это будет основной тип поселения, каким люди данного этноса, народа, племени сбиваются вместе. Для русских — это деревня, община. А там уж, внутри, в той деревне — дома. Деревянные..., значит, из дерева сделанные. Руками, к дереву приложенными... Из дерева, значит. Из того самого..., век привычного, сто лет видимого. Как топором вырубленного поперёк сознания. Прямо там: в черепе. Под сводом неба. Как во рту, под нёбом. Вот оно, здесь, всюду, посреди... Дерево или древо; дерева́, деревья, древа, древеса́...[3] И всюду здесь царит изба, сруб, и всё из него..., из древа, дерева из древес... — а значит..., хотелось бы тогда задать вопрос: что может давать жилище из дерева нашему знанию о Русском Эросе?
...В жизни нередко случаются такие минуты, Юрта кочевника — сущий кошмар из шкур и кошмы́. И жильё их — животное всё, снизу доверху; и пища их — из животных вся: мясо да молоко; и даже тепло и свет весь — от сала или жира их. Там, среди них и сам человек всю свою жизнь заворачивается, запахивается, живёт в полости шкуры животной — и оттого душа в нём животная, низовья, а следовательно, и плотская жизнь его — как река в паводок: полнее да проще. И глаза тёмные, чёрные, страстные, сразу и не разберёшь: то ли смерть в них таится, то ли коварство, то ли близкое насилие, — а ну, не подходи близко, не отвернись спиной, — и всё тут рядом, всегда пол-шага до смерти, всегда пол-секунды до соития. Одним прыжком жертву настигнет. — И тело их всё мясом живым, сырыми шкурами, по́том да полом пропитано, буквально по капле сочится, ибо животные они с утра до вечера своего, и ночью тоже... Ведь животные все — снизу доверху — половы́, они истекают, льются друг на друга, протекают друг в друга. Вот потому-то и всяк человек по закону их кочевному видеть запросто женщины (и даже кусочка тела её) — не может, не должен. Только мелькнёт тенью — и мгновенно возгорается желанием, скорым, сиюминутным!.. Не дай-то бог, здесь от желания до смерти одно движение, один поворот, одна перемена... — А потому, чтобы предохранить себя от повсюминутного истечения и прогорания, видеть никакую женщину просто так не дозволяется, только издали она может слегка виднеться, как идол недвижный. Не должна она быть рядом, доступной, близкой. Только протяни руку — и вот она здесь. Как на краю пропасти, тронешь — и всё пропало. А потому и взаперти её надобно держать, как смертельную опасность, и с глаз её долой подальше, прочь; и чадрой-паранджой она вся прикрыта-покрыта снизу доверху, включая даже верхнее отверстие — рот её. Страшное место..., вместилище любви и смерти. Один путь.
...Давайте, постараемся быть хотя бы немного терпимее к человеку, Нет, совсем не таково жильё из дерева. От постройки до пожара..., оно всякую минуту говорит о ближайшем соседстве, сожитии, почти соитии — и совсем не с животным, но с растительным царством. Изба (по В.Далю) «...истопка, истобка, истба, изба...»,[5] — и всё-то в ней огонь, и всё — вокруг огня, словно бы ничего другого и не знает. И знать не хочет. Не может... И вся-то жизнь существует, живёт, суетится вокруг неё, вкруг неё и в ней, как вокруг женщины, внутри женщины — вошёл и согрелся, закрыл дверку да пропал, уснул, помер, вынесли прочь, да и не стало, прощай, человечишка, поминай как звали, — вот, значит, какова она, твоя избёнка, избёночка, избушка, избушечка, избушенка, избушоночка, изобка, избочка, избишка, избина, избища...[5] И всё-то в ней деревянное. И сама она тоже — такая же, деревянная. Страшно сказать. Ещё страшнее представить, да пальцем ткнуть... Потому что — как в гробу на этом свете (если не прямо в яму умереть, если не в землянке жить, конечно), и всё-то здесь — из дерева. Если по-богатому: из него. — А значит: и сте́ны того дома тоже из него, из дерева, этот вседневный защитный панцирь, эта дальняя шкура человеческая — и она тоже деревянная... Именно что! — деревянная, а не животная, костяная да жиро-сальная, — и снаружи всё наскрозь деревянное, и всё нутро его тоже деревянное, и только в са́мой середине, в центре избы, где светит и греет — там камень. — Печь, чтобы жечь, печь и лечь. От рождения до возлежания, от возлежания до смерти. Весь мир в дереве, с деревом, от дерева, по дереву. Из дерева вышел, в дерево и уйдёт. И внутри, и снаружи — оно одно источник жизни, оно и сама жизнь. Но ведь и тот же огонь — свет и тепло, рождение и смерть, тепло и опасность, — и он тоже у них весь — сплошь деревянный. А значит, излучает из себя лучина — луч иной, горний, воздушный, небесный, свет солнечный возвратный, второго повтора... Ибо дерево когда-то изловило его, усвоило, связало, припасло, чтобы затем — отдать тем же лучом багрового закатного солнца. Возвращая свою под’солнечную земную жизнь после смерти — им, ещё живущим. Чужим, но здешним...
Тогда как любой свет от жира или сала — он словно и не свет вовсе, а пол-света или полу’свет — низкий, за’утробный, огонь гееннский, адский и сковородочный. Словно шкварками вся жизнь их заполнена, снизу доверху. И весь быт их — нечто вроде разогретой кастрюли с мутным бульоном. — Нет. Совсем не таково дерево..., хоть не животное, и не человек, но ведь оно — в тесном, даже теснейшем родстве с человеком... Чтобы не сказать: брат его несвязанный, несказанный... Для начала, одним тем хотя бы (в родстве), что оно тоже живёт стоя, вертикально, вверх от земли к солнцу тянется, образуя срединное царство от мира сего — между небом и землёй. И крона его — голова. И корни его — ноги. И вся внутренняя (не нутряная, нет!) жизнь его — неподвижное прорастание, прирастание, подрастание, вырастание во времени, сосредоточение, сбережение — податливость и самоотдача. Соответственно ему жив и человек. И он тоже тянется, пытается, старается подражать и подразнить, быть таким же, как своё окружение, вокруг, в округе, кругами от избы — в лесу, от леса, при дереве и деревом живущий (всё то, что лыком шито да занозой приколото), — потому... во целом и цельном своём бытии человек деревянный куда более светел да воздушен, чем земен. И накопляет он в себе света солнечного больше да охотнее. И шире он костью, лицом и телом. И ритмы жизни его куда теснее связаны со временем и циклами его: ведь если животное всегда равно самому себе, от рождения и до смерти своей, от первого до последнего стона — словно бы один вид имеет, одной пищей живёт, то древо-то — оно всегда разное и вечно изменное. То оно земно и сочится, то цветёт и благоухает, то растёт и помалкивает, а то и совсем голо и сухо, и лишь душа в теле еле-еле теплится, съёжившись под корой, коркой: значит, такое долготерпение ему пристало и скрытность, чтобы спустя очередное время сызнова развернуться и опять стать во всю стать хозяином мира...
Отправной точкой и здесь послужило тоже своего рода озарение... — Краткий момент, когда я <внезапно> увидел, вернее сказать, всей своей поверхностью ощутил и понял дерево — не как некий неподвижный объект или застывшую конструкцию, а как форму непрерывного движения, течения и развития, кажущаяся «неподвижность» которого — не более чем фикция, результат «неудачного диалога». Видимая «статичность» дерева определяется всего лишь — избыточной разницей скоростей жизни дерева (растения) и меня (животного)... [7] Животное..., оно самоходное, оно будто само движется, оно в центре мира, а сам он, весь этот мир вокруг него словно бы замер, на месте застыл. Как окружение. Или фон для его жизни. — Для дерева всё наоборот, и мир у него иной. Всё вокруг него исполнено движения, а оно — незыблемо, для него маленькое время животных ничтожно, оно..., дерево — своими временами полно и в них дышит, и в них двигается, знать, не чета суете и суетности всяких зверюшек земных. Как маленький земной бог. Идол. Как вещь невечная, упавшая да застывшая на полпути к вечности. Но зато дерево и чутко все ветры слышит, любое малое движение ловит, какое листом или тонкой веткой, а какое и всем стволом, всем существом своим.
Тогда как животное — пока движется, пока суетится — всякую минуту оно полно собой, и только себя, только своё нутро слушает да слышит, утробу пасёт: примитивный вседневный эгоист в неусыпных и ненасытных поисках пищи и крова. И куда оно придёт, как не к дереву? Кто его ещё примет как оно. И сначала. И в конце... Корни прорастут между рёбер его, и плоть станет пищей для новых веток..., листьев.
Главная черта растения заключается в том, что оно — растёт. Дерево для нас, живых животных — почти бес’поло или, по крайней мере, обое’поло, андрогинно. Дерево: оно и всегда оно, пока вдали, пока вообще, между небом и землёй. Для человека (ради бога) отдельная его особь (особа особенная) здесь не видится, не понимается и даже не чуется в виде именно пола (половинки целого). Оно самодостаточное. Завершённое. Замкнутое... Совсем не такое дерево, как, скажем, самец или самка животного, — никогда не целого и не цельного, но всегда только — ущербная его часть. То ли пол, то ли половина пола, то ли и вовсе — четвертушка... Вот почему дерево — цельное, целое — самостоятельно, отдельно, само себе хозяин — оно и растёт само по себе, и еды не требует, и может само собой прожить «среди долины ровныя на гладкой высоте» (и даже здесь: как всё прозрачно читается, — «на гладкой высоте», даже острая высь, высота у русских уширена, оравнинена, превращена в плато).[9] Недаром в народе похвальное слово: «самостоятельный мужчина, мужик», да и женщина тоже — «сама себе хозяйка, на своих ногах стоит». Как дуб..., рябина или ива. Но с другой стороны, ведь не всяко древо — отдельно. Куда чаще, важнее — чаща, лес, много дерев. Когда вместе. В месте... своём. И люди тоже, стая, племя, — как член своего общего множества: рощи, перелеска, артели, общины, мира...
Итак, значит, дерево мы видим в центре всей ветхой внешности русской жизни, не говоря уже о её внутреннем деревянном наполнении. Не говоря о большем, это — из него, из дерева вырастают типические добродетели русского человека: «стойкий характер», «терпение», «выносливость». — Совсем не таковы западные народы, давно выцветшие и без’лесые, у них деятельный земле’дельный характер, они пахари, баратели земли, их вечно во всём прибавка, прибыль роста занимает, ради неё они живут и ею заполняют свои часы и годы. Совсем напротив — у южных, горных-гордых народностей, почти племён — натура у них бурная, кипливая, нетерпеливая, как речка среди ущелья. Куда им, горцам — до нашей равнины. Широкая, медленная, как женщина она разлеглась посреди поля. Ждёт. Не спешит. Не понукает... При ней и всё: и время, и просторы, всё длится, всё живёт вдоль: тихо, валко, беспрепятственно. А ещё у русских много света: «ум ясный» (этакая светло’окость нутряная), и глаза озёрные (круглые, чистые, прозрачные) — тогда как у кочевых — чёрные, узкие, раскосые: вечно куда-то в бок своего мира и вниз глядят, как у животных, всегда куда-то наискось, криво, в землю: траву искать, след высматривать, добычу примечивать. А лесным-то людям всё больше вверх глядеть: птицу на ветвях, белку в дупле, плоды древесные... И тоже от него, от дерева — в русском человеке и женщине верх постоянно важнее, «выше» низа. Словно бы и смотреть-то вниз незачем, глаза долу. Всё поверху, всё по горизонтали. Лицо, глаза, «плечь широкая», «грудь высокая, белая», шелест и звон умной речи, из уст в уста.[комм. 3] Широко живут, неспешно. И по жизни в землю ложатся — так же, как жили. Дерево валят, чтобы делать затем из дерева. Рубить. Строгать. Тесать... И становится дерево у них из вертикального — лежачим. Ждёт, пока его возьмут. Словно бы не мёртвое, но только готовое к пользованию. Так у них весь быт и вырастает из дерева, лежачий, лёжа. Сверху вниз, не спеша, неторопливо. Пока жизнь из него уйдёт... Снова вниз, в ту же землю, из которой когда-то вышло к небу. — Только посмотреть: у русской деревенской красавицы верх-то разодет по-всякому, пёстро, пышно да ярко; а низ, напротив — длинной, единой, почти монументальной тканью прикрыт, тяжёлой, толстой, да без особых штучек... — Словно корой стволы двух ног убраны, наглухо. И не подсмотришь, пока дерево не свалишь... наземь. — Не бойся показаться идиотом!.. Совсем не так, разумеется — у женщины южной (к примеру, у многих народов ислама, Индии или тропиков). Когда она убирает тело для танца..., говоря прямо — для ритуального продвижения по внутреннему пространству своей жизни, — сразу же и без малейших сомнений она выделяет главное для себя (и для своего зрителя, господина). И видно это по ней — по движениям её и по одеянию — более чем явственно. Живот и бёдра становятся срединой, средоточием её, главной приманкой. Гибкая змеиность движений и пластика рук вокруг шеи, подвижность которой даже не вращательная, а горизонтальная — описывающая плоскую округлую фигуру «чурек» — словно щупальца для обволакивания, обнимания, притягивания и втягивания в своё средоточие.
Чтобы русский танец рассказать словом — совсем другой тон надобится..., ибо что́ ещё такое танец — как не приманка, сжатое выражение пола, сказ о своей близости, собственно, внешняя тень Эроса — на ярком свету. Вот потому-то основная фигура, что совершает русская женщина (показывая себя) — это «плыть», нести себя плавно, осторожно подносить, не расплескать. И «сама-то величава, выступает словно пава»...[12] А значит, таится она, сокровище в себе носит неведомо какое, и хранит себя, и хоронит свою жизнь, словно дерево под корой, за семью стволами. — Только догадаться можно, додумать, представить: как там, внизу, под покровом посконного низа юбок незаметно ногами перебирает, чтобы плыть по воздуху, как по небу (в южном-то танце — как раз явные движения ног и живота несут главную информацию о женской сущности, а потому должны быть особенно ярки и заметны). — Но зато у русской женщины активен верх, хотя тоже плавный, не импульсивный: руки или скрещены, или купол над головой рисуют, или в бока упёрты — словно ветви деревьев на ветру живут, колышатся. Значит, не к низу своему женщина зовёт, но ко груди прижимает, белой, высокой. Там её центр. А может, и выше, над головой где-то, где руки соединяются луковкой...
Южнее русских — совсем другая картина. Народы умеренной полосы — люди большей частью не лесные, не охотные, а земледельческие, степные да полустепные, — у них танец обнаруживает прежде всего нечто утилитарное, прямое: трудовую гибкость тела, будто хотят сказать о себе самое главное, на прокорм, на хозяйство.[комм. 4] Танцуют, словно на полевой работе — юбки по-деловому подоткнуты, приподняты, ноги до колен видны, и руки до плеч обнажены, ничего не скроешь! Всё же остальное — как щитом прикрыто, наглухо: попробуй, доищись!..
Разумеется, неверно и неразумно каждый раз задаваться вопросом? «А правда ли это?» – глядя на очередной фонарный столб, фигуру бегущего человека или старое дерево на берегу грязной речки. Гораздо вернее было бы задавать себе вместо этого вопрос: «А неужели это не ложь?» [13] И в пляске тоже как в труде всё равномерно подвижно: и верх, и низ, и серединка. Да и в одежде все эти три зоны почти равномерно разделены и подчёркнуты, каждая по отдельности. Низ — праздничный и практичный: сапожки, носочки, чулки — снимай, не хочу!.. Нижний центр — юбки (верхняя и нижняя, каждая своей жизнью живёт), кружева, панталоны, тоже с ума сойдёшь правды доискаться. Центр срединный — передники, пояса, престилки, пояс и талию всю перехватывают, скрывают и подчёркивают. Центр верхний — корсеты, лифы (и то, и другое формы выравнивает и подаёт как бы не изнутри, а через жёсткую форму нормы). Всё как принято, как прилично, как следует: в хозяйстве и на людях. И выше: лифы, воротнички, ленты, пуфы, перчатки, короны, обода, венцы, шляпы, перья... И всё-то тело по частям разбито на уделы — как земля на парцеллы. И все формы, всё множество форм, вещей выделено, подчёркнуто, огранено, отполировано — как детали, из которых машина, главный механизм составляется. И все фигуры танца — как в работе приспособлены для выявления то одной, то другой части-детали-функции.
Совсем не таково южное или античное одеяние, нечто буквально соединяющее, неделимое, но и легко доступное. — Туника, тога, сари..., говоря по сути, это единая длинная и соединяющая ткань, слегка перепоясанная (буквально перехваченная) в средине. — И цель у неё совершенно такая же: должна она явить нечто всецелое, единое, — видимый, почти ничем не скрытый организм, целостную переливающуюся жизнь женского существа. Здесь между складками хламиды является — чистый Эрос с акцентом на телесной душе, способной порождать жизнь — и откровенном (часто неприкрытом) естественно-природном сладострастии.
В умеренных народах (если хотя бы кто-то понимает, что такое «умеренный народ») — уже мало-помалу начинает появляться сначала покров, затем — стыд, а следом за ними по пятам следуют грех и секс.[комм. 6] Таким образом, в наши традиционные представления о тождествах и различиях неизбежно вносится новая поправка. К примеру, сёла посреди лесостепей, где люди живут, в основном, земледельческим трудом, — близко’родственны по своему типу Эроса городу и горожанам.[комм. 7] И в самом деле, нетрудно заметить, что крупные и значимые города возникают прежде всего в той же природной полосе, в которой естественным образом господствующим (массовым) способом жизни становится крестьянское хозяйствование. Египет, Вавилон — страны крупного и значимого земледелия, там развиваются и первые города. Полисы...
По мере постепенного продвижения цивилизации на север, — и с Эросом происходят примерно те же перемены, что и при восхождении человека на вершину высокой горы. Там, далеко внизу остаются — тропики, места ранней & райской жизни: жара, влага, реки, бегемоты, испарения, буйная растительность и фауна, крупные и мелкие животные, непрерывное истечение тел и порождение землёй несколько урожаев. Там, внизу — практически круглый год тотального плодородия. Проще говоря, те места, где хозяйственная и эротическая жизнь естественна и непрерывна, — а равно откровенна и открыта. Человеку здесь и особенных усилий не требуется: и плод сам в рот падает, и объятия сами собой смыкаются.
Чем выше по стволу дерева — тем суше, строже, прохладнее. Небо ближе, земля всё отдаляется, смерть становится ближе, привычнее и ноги куда меньше прилипают к почве. Воздуха и духовности больше. Влаги достаточно, но без избытка. Здесь она не заливает, не господствует, но только указывает своё присутствие там, где в ней есть нужда. Земля..., живность — тоже скромнее, суше. Далеко не всё плодоносит столь разнузданно и буйно. Появляется сдержанность, экономия сил, форм, средств. — Есть долины, леса, холмы, где травы пониже, деревья мельче. Здесь больше света: солнце не обязательно жжёт, палит или сжигает, сплошь и рядом оно — просто светит, показывая отдельные стороны мира, свет и тень, ночь и день, жизнь и смерть. Контрасты слабеют, сплошь и рядом соединяясь и проникая друг в друга в точке соприкосновения. Здесь и поневоле приходится начинать думать, рассуждать, — создавать нечто своё, новое, искусственное, отходящее от натуры: как человечьей, так и любой другой. И тепло своё, и огонь свой — в труде мысли и порыве не(до)вольной изобретательности приходится раз за разом вкладывать в природу, чтобы помочь ей прокормить самого себя. И природа — тоже подаётся, и подаёт — при вполне умеренных усилиях. Таков же, между прочим, становится и секс. — Страстное соитие достигается только при предварительном душевном разогреве, превращаясь в историю, сюжет — через начальную любовь, влечение, личные пристрастия, преодоление небольших препятствий и трудностей. Здесь всё вполне гармонично, соразмерно. Кстати говоря, никогда не следует слишком низко или, тем более, пренебрежительно оценивать преимущества касты посредственных . – Жизнь, по мере подъёма и возвышения, всегда становится суровее и строже – усиливается холод, увеличивается ответственность, ледяной воздух обжигает горло и становится всё разрежённее. Высокая культура – это всегда пирамида: она может стоять только на прочном и широком основании, в качестве основы и опоры она должна иметь прежде всего сильную, организованную и здоровую посредственность. [13] Словно по ветвям дерева. Или по склону горы... Выше, дальше, севернее, — шаг за шагом, глядишь — вот уже и настоящие леса пошли. Гуще, зеленее. И вокруг них, внутри них — и Жизнь, и Эрос на глазах становятся всё глубже, крупнее, всё тяжелее. Если внизу — частые мелкие травинки, сено-солома да рябь сексуальных слияний на поверхности воды, то здесь — как ствол высокого дерева по-над обрывом. Совсем не то, что лист осоки или стебель злака. Так и страсть — редка как раскаты грозы, но зато и крупна, и сильна. Травы по основному признаку своему часты, многочисленны — и в пространстве, и во времени. Живут они скороспело да недолго, и срок им отведён в один сезон. Если травы однолетние, времени неблагоприятного они попросту не ведают, зимой их попросту нет, не существуют они.[комм. 9] Плохие времена переживает семя.[комм. 10]
Южнее, в Средиземноморье или, тем паче, на Среднем Востоке, где как грибы после дождя вырастали учения о телесных преображениях (метаморфозах) или переселении душ — никогда не возникало потребности в таких настойчивых (буквально: настырных) представлениях о личном бессмертии, — ибо при буйно-разнообразной природе с умеренной сменой сезонов превращение травы в куколку, а куколки в бабочку — доставляло повседневную радость созерцания разнообразия форм существования и существа. Жизнь в таких местах едва ли не буквально преобладает над смертью, подавляет её — вследствие вседневного переизбытка сил. Сегодня семечко, завтра росток, через неделю — уже кипарис, дерево... Понятное дело: в такой ужасающей обстановке какие-то волнения о «личном бессмертии» равно не уместны и нелепы. Что же касается до второго варианта (в Индии, к примеру), то разнообразие форм там настолько богатое и пышное (с постоянным переизбытком), что временами становится даже утомительным. Видимо, потому-то и возникали там периодические мечты о прекращении бесконечной цепи рождений, накоплении кармы или переселении душ... куда подальше. И здесь снова не обойдёшься: бес сравнения, продираясь по скользкому пути скрытых аналогий и параллелей. — Сначала преврати свою жизнь в слово, Тихо и настойчиво, как растёт медленное дерево, так же постепенно, шаг за шагом выстраивается — и твердь бессмертных форм, идей, «град Божий»... Чтобы затем, поверх всего возникло выстраданное и наработанное кровавыми мозолями германо-протестантское тождество, чтобы не сказать «уравнение»: — А живая жизнь, плоть, Эрос и прочие скоромные чувства, оттеснённые суровыми (и фарисейскими, отчасти) истинами — поневоле отступают, отходят на второй план, будучи оттолкнуты грубой трудовой рукой куда-то безнадёжно назад, встарь, обратно в «необработанную» природу. Мол, только для животных (не для нас, древесных наций) пристало иметь подобные игрушки.
— Таким путём вслед за жёстким расщеплением жизни возникает и — вторичный дуализм, чтобы не сказать: цивилизационная паранойя..., пронизывающая всё бытие: дуализм общества и природы, труда и жизни, ума и тела, и так далее — до бесконечности. На одном его конце — бессмертие (в духе), а на другом — жизнь-смерть. (И недаром, — скажу я в скобках, — всё выстраивается именно так, в отрицательной, отчасти даже шизоидной форме: только как бес-смертие и пристало духу себя определять и ставить, оттого и не прививается на этот выхолощенный на ветру сухой пень понятие (идея) «вечной жизни», а когда её кому-то пожелается отстаивать, как Августину, например, — неизбежно вслед за тем возникали и такие же двухголовые проблемы... Не в силах примирить непримиримое, приходилось говорить о каких-то «тончайших телах» или особой «эфирной плоти», которую должны бы по идее иметь горние души по воскресении своём — чтобы хоть немного оказаться существами, а не только бесплотными сущностями).[16] И здесь дерево — снова становится высоким учителем, мэтром человечества. Его главная наука — устойчивость, постоянство формы (или, говоря человеческим языком: идея, эйдос, вид) в непрерывной связи с собственной сущностью, тогда как вся «прочая» жизнь — временна и бренна: то приходит, то отступает. Среди живущих и живых — только оно, древо — даёт свой неоценимый пример. Оно — хранит свой образ, форму, вертикаль до небес, не поддаваясь никаким колебаниям внешнего мира. — Ровно сколько в тебе потребителя, ленивого и приятного животного — ровно столько ты и безнадёжен, приятель. И этим я снова не хотел сказать ничего оскорбительного. Потому что глубоко нормальное состояние всякого животного — это прежде всего удовлетворение фактом собственного существования... [4] А здесь, «на севере» (в Париже), невольно говоря словами Пушкина,[17] — пребывание, «бытие», «сущность», короче говоря, весь материал жизни становится словно бы чужой, безразличный, не имеющий отношения к низкому (почвенному) дуализму и умозрительным различениям внутри выбора «жизнь-смерть». Отчасти, он закалён, отчасти — равнодушен или попросту отвлечён, занимаясь совершенно иными вопросами. Место дуализма (или паранойи) в данном случае занимает некая непримиримая антиномия между сущностью и явлением. — Логос, оторвавшийся от земли, подобно дереву выстраивает себе замок до небес (город), независимый от деревни и сельского Эроса в том числе. — Это и становится его деятельностью, средой, трудом и, наконец, приращением, цивилизацией или культурой — чем, собственно, славен и силён германский Запад.
Русь — ещё выше, ещё дальше от земли по зонам гор. Лес становится всё темнее, дремучее — бор, хвоя; сосна — ель, из лиственных пород ещё кое-как уживается беленькая (под снег) берёза. Небо всё ближе, ниже, оно словно наклонилось к людям. Земля же, напротив, отталкивает своим холодом и вечной влагой. Света больше, но тепла — ещё меньше, воздух суше, обжигающий, неживой, он не напоён зноем и влагой жизни — зато чист и прозрачен. В каждом вдохе — смерть. В каждом выдохе — жизнь. Ещё один, другой, третий шаг выше по этому склону горы — и кончается всё возможное. Там дальше — тундра. «Тощий мох, кустарник чахлый...»,[18] а затем — и того пуще — снег, снега́, вечная мерзлота, конец земли, предел жизни, край света и словно с верхней точки горней выси — поспешный отлёт прочь, в мировое пространство безжизненного холода. — Впрочем, до этого дело пока не доходит. Хотя и смутные предчувствия не отпускают — до того сильно и отчётливо ощущается дыхание близкого ледовитого соседа, что «ветер принёс издалёка».[19] Пожалуй, это похоже почти на оговорку: до того рядом это «далёко», и едва ли не всякий день напоминает о себе дыханием холодной смерти.
Кстати сказать, если глядеть на мир глазами Эроса, то дерево (равно как и любая растительность вообще) теснейшим образом связано с космическим (в том числе и видимым, сезонным) циклом Земли. — Ствол, ветви, листья, цветы, почки. Дерево сочится, распускается, а затем усыхает и замирает вместе со сменой времён года, послушно и точно следуя за ним. В дереве нет внутренней са́мости и тёплой крови.
Сегодня уже никто не сомневается, что современная обезьяна произошла от человека. И наконец, зима — поверх всего. Всё замерло, все жидкости остановились, оцепенели, полная иллюзия смерти, а у собаки — глядишь-ко — очередная течка, словно бы весна на носу!.. Едва ли не нарочное несовпадение. Эпатаж. — Но не всё так однозначною. К примеру, линяние шкуры и шерсти животных — имеет чисто растительное происхождение (как лист перед травой опадающий) — и полностью совпадает с временами года: на лето один покров надевают, а зимой переходят на тёплую форму одежды. Таким образом и внутри самих животных возникает полиритмия, а то и политональность: контрапункт разных ритмов, наложение разных времён, двухголосие циклов и состояний. Внутри каждого организма постоянно сочетаются, толкаются, напирают друг на друга — разномерные и несопоставимые по значению и смыслу жизненные потоки.
Так же и Эрос кочевых народов, намертво переплетённых, слитых и сшитых со своими животными, волей-неволей тоже вынужден носить в себе нечто родственное с этой упрощённой полифонией времён и ритмов. Но ведь и дерево также несёт в себе глубоко скрытый контрапункт движения времён... Этим оно, безусловно, отличает себя от одноголосной травы, которая существует только в одном видимом времени, а живёт — только один внешний сезон. Вырастая от земли (материи матери жизни), они живут в среде смерти, вытягиваясь к небу, а затем, умирая, уходят обратно в землю, где снова и снова возобновляется их прежняя жизнь. Иные травы (многолетние), наскоро вызревая и затем (перед зимой) теряя свою надземную часть, сохраняют преемственность своего существа в глубине. Их способ жизни почти в точности противоположен древесному. Погружаясь в материнскую землю, только там, в толще её они оставляют замершие зародыши последующей жизни: корневища или семена. Холод неба или сушь воздуха несёт для них смерть. — Дерево же, пытаясь встать во весь рост и тем самым отрываясь от земли, — всё-таки (вопреки всему!) расцветает вместе с первым теплом весны и облетает осенью. И в этом смысле его цикл накрепко связан с землёй и временами года. Но сравнивать не просто, и проследить удаётся далеко не всегда, ведь крупное древо растёт и высится над землёй много лет: сотни, иной раз едва не тысячу — и смерть его (как движение) не видна человеку, разве только — как результат. Бывает, порой, увидишь мёртвый ствол, да так и остановишься взглядом. Или то жутковатое, почти неземельное зрелище, которое представляет собой мёртвый лес: сухостой. Десятки, сотни стволов и ветвей, воздетых к небу. «Деревья умирают стоя...» [20] — Но как они умирают: чаще всего остаётся загадкой, тайной за семью печатями, закрытой от внешнего взгляда толстым слоем коры. Вот почему для людей дерево — практически постоянное, почти бессмертное тело отсчёта, практически, столп — Мировое Древо, Древо Жизни, Ствол до Небес...
Тёмный дуб склонялся и шумел. [21] (М.Ю.Лермонтов)Значит, и дерево тоже состоит — из полифонии вечности и времени: на фоне, поперёк канвы бессмертия жизнь-смерть ткёт свои непричудливые детские узоры, словно морозом по стеклу. Дерево — оно и бог, и человек..., — оно и идея, и воплощение..., — оно и материя, и дух... В конце концов, не будем зря откладывать в дальний ящик — и самое главное слово: ведь оно — и есть идол, бого’человек, вечное & вещное Ярило природное, живое, растущее, данное (протянутое) людям от века, вместе с фактом их зрения на этот маленький мир. Когда представляется редкая возможность воплотить метафору в жизнь, Но совсем не таково — животное..., всякий день, каждую минуту оно несёт в себе разноголосицу, полифонию двух и более циклов времени (но вовсе не времени и вечности), и одновременно двух жизне’смертей. И при том остаётся глухо и немо: оно не даёт человеку никаких путей, рецептов, не говоря уже о прямых выходах или ближних подступах к ощущению вечности или бесконечности, как это даёт дерево, деревья, лес.
Ветви. Корни. Ствол. Структура и форма. Один в два, два в четыре, четыре в небо... — Во́т почему круг представлений (я повторяю, именно круг, не какая-то иная геометрическая фигура) в жизни кочевых народов намертво связан с острым и точным ощущением начала и конца, пределов и границ. А поскольку высоте (или низости, без особой разности) человеческого духа отведено пребывать исключительно внутри отведённого ему малого промежутка, она и развёртывается, кипит и бурлит в этой самозамкнутой полости — как интенсивность, бурность жизни, огненность крови и страстей... Чтобы не прозевать своё время, чтобы успеть за отведённый срок малой жизни перегореть самому и выжечь бесконечность — в отведённых себе границах, как в деревянной печи. Ибо такова от века их маленькая сверх’задача: спалить вечность внутри предоставленного времени.
...и мало тебе, что сам ты – животное, и жена твоя – животное, и дети твои – животные..., Совсем не таков ритм жизни древесных народов: от корней к стволу, от ствола к ветвям, от ветвей к листу — спокойный, неспешный, почти холоднокровный..., словно бы и торопиться им некуда, и пределов их жизни нет, а выходы..., — да вот же они, родимые, прямо здесь. Всякий день и час буквально под рукой. И о чём тут беспокоиться?.. Сущая мелочь. — Нам ли жить в печали?
Почти боевая похоть кочевника (с наезда, с наскока) настырна и требовательна, ибо все его варианты наперечёт, узки и ограничены, их можно буквально пересчитать по одному пальцу: либо в одном ритме времени, либо в другом, а третьего ему не дано. А потому-то..., короче говоря, некогда мне тут разговоры разговаривать, а ну, давай-ка поскорее, голубушка, здесь да сейчас: совершись, уложись да послужи мне как следует. И призрак продления рода парит, царит над ложем соития на своей чёрной лошади смерти. Он здесь — истинный хозяин, властитель, гегемон. Не словами разговаривает, императивами. Приказывает: ложись и молчи. Чтобы понесла в лоне своём, да поживее...
И снова повторю: совсем не таков Эрос древлянина. Широкий, словно рассеянный, как утренний туман или вечернее осеннее солнце..., он вечно плавает в жидком контрапункте времени и вечности, — и весь в этом немаленьком диапазоне располагается, без остатка и без исхода. Иной раз и не видно его там, среди собственного места... А значит, и нет здесь места настойчивости, не срывает он одежду торопливо, не кидает наземь, не колотит кровью в виски: сейчас или никогда! — И в самом деле: зачем так дурно говорить, поступать, мало ли что может случиться?.. В конце концов, чай не последний день Помпеи. — «Мы знаем, что жизнь идёт своим путём»...[25] Подспудно, подкожно, дыханием крови и устоями костей он знает, помнит, что его время — вечно, оно никогда не пройдёт, так что — в иных случаях можно и вовсе оставить это хлопотное дело в стороне, не свершиться за время своей жизни человеческой. Нет — и не надо, ничего страшного: как говорится, ещё успеется. Оттого в древесной насквозь деревянной России всегда было немало перезревших девиц, старых дев, мужчин-девственников, бобылей перекатных и женщин не рожавших, а равно и браков бездетных, и семей без наследника, и одиноких берёз посреди поля... В конце-то концов, не так уж оно и страшно: и сами они, прожившие сухостоем, не слишком-то страдают, — да и люд на них пальцами с позором не указывает, как в других народах.
И пускай без Эроса прожил свой век, но зато — крылатый Танатос, брат его нареченный, уж точно не пролетит мимо: возьмёт с собою, не побрезгует. Там, значит, и встретятся, посреди вечности. Посреди холодного неба, к которому вечно тянет свои корявые ветви старое Древо Жизни..., не ведающее ни Познания, ни Страсти. Прежде всякого взгляда, прежде всего видимого и невидимого, в человеческом мире существует Нечто. Скажем точнее и проще: Нечто Главное. — То главное, что намертво отпечатано заранее на живой ткани и затем вырезано перочинным ножичком на морщинистой коре сознания. Согласно этой исподней картинке, дерево ― прежде всего ― структура и форма, раз и навсегда оставшаяся, оттиснутая и выдавленная в самых глубоких слоях. Я повторяю: высеченная структура и форма. Высеченная на стенках черепа человеческого ― форма и структура (сознания) дерева, в тех редчайших случаях, когда оно есть. <...> Но это ещё бы полбеды. Остаётся, к тому ж, и самое главное... оно, само дерево. То, которое упирается своими корнями в подстилку, а жёсткими ветвями на ветру этого неприветливого мира царапает ― мякоть верхнего свода. Однако о нём, об этом главном я скажу немного позже. ― Вон там, за тем чёрным поворотом. [22]
|
Ис ’ точники
Лит’ ература ( деревянная и животная )
См. тако’ же
см. в даль’ше → (если по’...желаете)
« s t y l e d, f i l e d & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|