Владимир Цытович (Борис Йоффе)
( новая глава из старой книги ) [1] |
|
П
ервые из услышанных мной — и, без сомнения, большинством моих ровесников — детских сказок нисколько не касались этической проблематики, но скорее, олицетворяли собою некую до предела неразумную иррациональность «слепой» судьбы.
Но уже следующая по возрасту, несравненно более мощная, информационная бомбардировка сознания навязывала представление о дуализме мира как аксиому: «Сказка о царе Салтане», «Жизнь Ленина», «Ну погоди», «Анна Каренина», «Дети капитана Гранта»...
Люди делятся на хороших и плохих, об этом настойчиво вещало всё..., или почти всё вокруг меня: художественная литература, фильмы, оперы, фильмы-оперы, учебники истории, песни и даже некоторые танцы...
И будничная реальность — не в меньшей степени. Если безусловно хорошими были родители и другие члены моей семьи, то плохих без труда можно было видеть повсюду: они царили на улице, в трамвае, за прилавком или в винном отделе магазина (требуйте долива после отстоя пены!..) [3]
Несомненно, царством плохих был и детский сад: постоянно излучавшие ненависть воспитательницы в париках (ничего не попишешь: мода!..) деспотически властвовали надо мной и моим телом, видимо, получая известную долю удовольствия, так или иначе мучая его (например, не разрешая во время тихого часа выйти по нужде, малой или даже большой).[комм. 2]
Первым представителем хороших среди чужих (фактически, открытием!) стала для меня учительница начальной школы Галина Ивановна. Её муж был военным, и когда его перевели (очевидно, это сделали плохие) на другое место, ей пришлось уехать, передав весь наш класс «Кирилловне», хронически гневной и раздражительной тётке..., — несомненно, одной из посланниц плохого мира. — Смутно тоскуя и пытаясь вернуть невозвратимое, ещё некоторое время я писал письма Галине Ивановне в г.Печоры, Коми АССР.
...Первоначальная, предложенная в Колобке, Репке и Курочке Рябе релятивистская модель мира «по ту сторону добра и зла» весьма дурно сочеталась с реальным окружающим миром прозаического дуализма. И тем не менее, факт остаётся фактом: как она уживалась с ней парадоксальным образом в моём восприятии, так и уживается до сих пор.
|
Первая (ранняя) модель, оставляющая место иррациональному, случайному, признающая реальность эмоций, смеха, слёз, художественных переживаний, прозрений, страха, отчаяния, надежды..., в конечном счёте, свободе — чурается любой догматичности истин. Вся она, снизу доверху, строится вокруг некоего неизменного, неподвижного зерна, — глубоко естественного знания, данного в интуиции и не поддающегося вербальной объективации — ...в которой, говоря по сути, нет ни надобности, ни потребности.
С точки зрения аксиоматической модели речь здесь идёт о несомненном «грехе» (или более мелком проступке): солипсизме, субъективном идеализме, анархизме и прочем мистическом маркобесии (ненужное зачеркнуть, как всегда).
Сама же аксиоматическая модель предлагает несложный конструктор, в целом имеющий вид правильного знания о мире и самом себе. Говоря в предельно обобщённом виде — знание о том, что такое хорошо, и что такое плохо.[5] Вне всяких сомнений, здесь имеются свои формализуемые законы и своя вербализуемая система.
Наверное, возможны редчайшие..., даже исключительные случаи, когда человеку удаётся пройти часть или (страшно представить!) весь свой жизненный путь, так и не приняв навязываемую культурой и социумом систему ценностей с её чётким разделением на хороших и плохих, — в силу ли прирождённого иммунитета (не таков ли был, в сущности, Ян Гус?..), в силу ли элементарной денежной независимости (пример Марселя Пруста), наконец, в силу ли обстоятельств — как случилось со многими диккенсовскими героями, пережившими на собственном опыте, точнее говоря, на своей шкуре чудесное превращение: из записного плохого в хрестоматийного хорошего.
При этом — не будем забывать! — всякий хороший, каким он предстает в рамках культурного мифа, представляет собой олицетворённую угрозу этому мифу, а потому в реальной жизни, в отличие, скажем, от выдуманных книг и фильмов, как правило, страдает и проигрывает (иной раз только затем, чтобы, проиграв, — затем облегчённо «вывалиться из окошка», превратившись в икону).
Следуя собственной природе, хороший неминуемо ставит себя вне закона, не принимает определённых правил, следует не всеобщей отвлечённой системе ценностей, но — только своим внутренним & интуитивным представлениям (подчас оформленным во вполне стройную и понятную вербальную систему), будь он невзрачным юродивым, вроде Антона Брукнера, или, напротив — неотразимым суперменом в духе персонажей Бельмондо. У него своё собственное представление о долге и порядочности и непосредственно данное чувство собственного достоинства, чести, изменив которому, он попросту перестаёт Быть, превращаясь (или перерождаясь) в другого человека. — Ещё одна сказка..., но только в прозе и наяву. — Тот глубоко личный, реальный мир, который переживается им в непосредственных эмоциях и оттого кажется ему глубоко очевидным, — не может быть заслонён для него ни пропагандистской трескотнёй властей, ни прямым насилием. Просто и очевидно.
...Казалось бы, о чём тут вообще говорить? — и тем не менее, подобные повороты дела во все времена остаются заповедной редкостью. Не только чиновник, закрывающий глаза не неисправность документов, чтобы поступить «по совести», или солдат, невесть отчего отказавшийся стрелять в безоружного, — но даже и... учитель, встающий поперёк дороги собственных (уважаемых!) коллег ради «особой оценки» неординарного ученика — случай из ряда вон выходящий.
|
Конечно, полная и бесповоротная поляризация хороших и плохих происходит нечасто: как правило, в особенных или экстремальных условиях. В остальном же непреодолимой разницы меж ними не заметно: кашу они едят одинаково, и даже пользуются (страшно сказать!) одной и той же таблицей умножения.
И тем не менее, хороший не станет изображать дешёвый энтузиазм по поводу очередной бессмысленной официальной показухи, угодливо хихикать в ответ на грубые и глупые шутки власть имущих или гневно обличать изгоя-неудачника, подвергнутого коллективному осуждению. Не сможет он и отказать себе в удовольствии посмеяться над важностью и самодовольством того или иного начальства. Иногда одного взгляда, одного движения может быть вполне достаточно, чтобы внезапно (словно откровение) отличить хорошего от плохого. — ...Среди моих учителей старшей школы была одна, Мария Павловна (учительница математики), которая постоянно вызывала ответное ощущение понимания и поддержки, при том, что ни единого разу ни сказала и ни сделала ничего такого, что не соответствовало бы (скрыто или явно) официальным требованиям к «правильному» мышлению и поведению.
Ясно, что строгое, однозначное, так сказать, статическое разделение на хороших и плохих по своей сути — вполне сказочно. Но намного ли ближе к реальности динамическая модель, представленная, скажем, жанром «психологического романа», с напряжением следящего за постепенным превращением хорошего — в плохого и обратно, сказать сложно. А тексты, основанные на модели «по ту сторону добра и зла», хотя, безусловно, особенно высоко ценимы читателями из числа хороших, всё же, только с большим трудом перевариваются господствующим культурным мифом и по возможности вытесняются на его периферию (нобелевская премия, между прочим, была присуждена И.Башевичу-Зингеру не за его режуще парадоксальные тексты, отменяющие мифы о морали и рациональности, а — что показательно — за те же детские рассказы).[комм. 3]
Не так уж и трудно представить себе некое сказочное утопическое общество, состоящее из одних хороших, проще говоря, из тех, кто не испытывает потребности обладать знанием, кто вполне отчётливо чувствует свои границы и при этом относится к самому себе с трезвой требовательностью, — а в Другом способен видеть именно Другого, выстраивая отношения на так называемом интер’субъективном уровне. — Само собой, такое общество (или, точнее говоря, общность) не должна испытывать ни малейшей потребности ни в полиции, ни в тюрьмах, ни в судах, ни даже — в законах. На первый взгляд звучит наивно, но при этом весь (до предела узкий) круг уважаемых и ценимых мной людей — соответствующих представлению о внутренней порядочности и максимально низкой внушаемости, — я уверен, — легко обошёлся бы без писаных всеобщих правил («Dura Lex!»), а также обязательно прилагаемых к ним институтов контроля и принуждения, снабжённых соответствующими случаю фуражками и портупеями.
Моя память содержит немало примеров именно такого, почти сказочного, положения вещей: в первую очередь, конечно, благодаря раннему опыту жизни в Советском Союзе, где глубочайшая пропасть между культурным мифом (официальным знанием о мире и человеке), навязывавшимся всеми способами, и — личным опытом: очевидным и данным в непосредственных повседневных ощущениях, имела повсеместную и вездесущую прописку.
Ощущение всеобщей зависимости, подконтрольности твоих мыслей и чувств, постоянной готовности людей объединиться в нерасчленимую массу, одержимую жаждой насилия, было привычным фоном, — причём, не только в детском саду, школе или армии, но и — в любой артистической (и музыкальной) среде.
Советский музыкальный мир представлял собою такую же жёсткую авторитарную систему ритуалов и аксиоматических представлений (вне зависимости от того, о чём шла речь: о теоретической терминологии, приёмах исполнительства, назначении и технике композиции или величии и значительности русских-советских композиторов в мировой истории музыки), как и любое другое объединение плохих. Законы образования и существования клана всюду и всегда одинаковы...
|
В области «эстетического» (извечная падчерица идеологии!) любое нарушение незыблемых & неписаных правил имело реакцию непосредственную и прямую, а значит, особенно резкую и острую — какой бы трудной задачей не оказывалась при этом дальнейшая вербализация. К примеру, второй, дозволенный цензурой вариант финала Третьей симфонии Лятошинского (переписанный через год после запрета симфонии) на поверхностный взгляд не так уж сильно отличается от всего остального запрещённого в его творчестве — имея в виду, прежде всего, первый вариант того же финала, «высочайше отклонённый» вследствие своей неблагонадёжности. И тем не менее, сколь ни мала была бы разница материала, — приставленные к музыке чиновники мгновенно учуяли разницу этих двух, казалось бы, очень сходных, вариантов: в одном случае — исполненная энтузиазма нормативно-глянцевая картинка совместного марширования по стройкам коммунизма с маячащим впереди светлым будущим, а в другом — тот же марш, но в пяти’дольном движении, что звучит слишком уж причудливо (для строителей пролетарского рая), неоднозначно и даже, страшно сказать, почти контр’революционно (не пятая ли колонна здесь затесалась?..) — Что же касается колокольного апофеоза в конце первой редакции финала, то он — вместо начищенных до зеркального блеска прекрасных образов ВДНХ (или сапог товарища майора) — вызывает оппортунистическое желание перекреститься, трижды сплюнуть через плечо и даже (страшно представить!) упасть на колени... — Нехорошо, товарищ композитор. Очень дурно кончаете..., для начала.
Подлинное воплощение Плохого на уровне творческой интеллигенции, двуличные продажные музыкальные чиновники, заглушившие своим нестройным лаем гениальную Первую симфонию Г.Попова и, в конечном счёте, задушившие её автора, были сильны..., — и даже очень сильны, — но всё же, не все’сильны. — В 1957-м году, например, прямо у них под носом прозвучала блестящая оратория „Двенадцать“ Салманова, дерзко-издевательская и почти циническая — от первой до последней ноты.[8]
- Хотя..., исключение только подтверждает правило. Лишний раз...
- Именно чтó: лишний...
- Хотя..., исключение только подтверждает правило. Лишний раз...
Парадоксален случай Шостаковича: эзопов язык (и не только язык!) его Пятой,[7] сумевший провести вокруг пальца бдительность цензоров, постепенно превратился в официальный язык (и легенду) выморочного советского экспрессионизма.
Пожалуй, особенно мрачный, чёрно-белый его вариант развивала ленинградская школа, — засушенную академичность и записную серьёзность музыки которой можно описать двояко. С одной стороны как принципиальное стремление напугать слушателя, повергнуть его в состояние подавленности и тоски, — при этом (разумеется!) никоим образом не нарушая общей соц-реалистической ориентации эстетики со всем её необходимо-глубинным чувством преданности и благонадёжности..., — читай: единственно верного прочтения политики партии.
Кажется, не осталось ни одной глубокой экзистенциальной темы, которой не коснулось бы перо одного из двух (гордо игнорировавших друг друга) корифеев этой школы: Бог и Дьявол, Рай и Ад, Жизнь и Смерть, Добро и Зло, Гёте и Данте...[комм. 4] Не отставали от них и стройные шеренги их коллег-профессоров, совместными усилиями превращавших любые (выбранные по произволу) буддистские, иудаистские, языческие или православные темы — в профессиональную & академическую музыкальную клеёнку. Найти среди этих цеховых работников композитора-отщепенца, не обращающегося к гремучим темам: эпохальным и вечным, — крайне непросто, и уже самый факт отсутствия обязательных жупелов среди заголовков попахивал местническим вольнодумием и нарушением основ профессиональной этики.
|
В необширном списке произведений В.И.Цытовича присутствует лишь одно такое гремучее название, призванное (несомненно, ради какой-то вполне конкретной цели) продемонстрировать «пламенную лояльность» этому идолу..., руко’водящему и единственно верному: Комсомолия (для хора и оркестра, 1959 год). Навряд ли молодому автору была знакома одноимённая экстатическая поэма опального композитора Рославца, — умершего от голода в Москве 1944 года... Другое произведение с типовым претенциозным названием — «Прометей» (ни слова о Скрябине!) — представляет собой контрастную пару к низменному «Подхалиму», что достаточно убедительно «обнуляет» нормативный пафос обоих.
Не менее удивительна и скромность размеров полного списка сочинений Цытовича: не в последнюю очередь она свидетельствует о его равнодушном..., отчасти, даже спартанском отношении к мирским благам, — ведь социалистическое государство щедро платило лояльным членам Союза Композиторов за каждый их новый опус, причём, расценки на симфонии были высоки особенно. Интересно и показательно также отсутствие всяческих юбилейных славословий, а также — практически обязательного (для местных авторитетов) плача по Шостаковичу.
Бросаются в глаза в этом списке и Симфонические зарисовки „Похождения бравого солдата Швейка“: текст этот, в своё время дозволенный в качестве опуса дружественного Советам бандита-коммуниста и проходивший под шапкой критики буржуазно-монархической Австро’Венгрии, однозначно и бескомпромиссно высмеивает при этом любую милитаристски-патриотическую демагогию и может служить прекрасным руководством по саботажу выполнения приказов начальства, причём, решительно любых..., — не ограничивая себя рамками одной только империи Габсбургов...
Знаковое (для того времени) обращение к наследию Павла Флоренского (Четвёртая Симфония) свидетельствует не только о внутреннем свободомыслии, но и о глубокой образованности Владимира Цытовича.
Гомельский провинциал,[комм. 5] Цытович сумел удержаться в помпезно-холодной «северной столице» (в отличие, скажем, от великого житомирца Бориса Лятошинского, вытолкнутого коллегами из московской Консерватории).[8] При этом, согласно немногим доступным свидетельствам, ему удалось обойтись без серьёзных моральных компромиссов, сохранив не только некую внутреннюю свободу, но также — волю, юмор и независимость. По какой-то дьявольской иронии судьбы, областью максимальной мимикрии, пожалуй, оказалась именно его музыка, композиторский стиль, вполне следующий в главном фарватере эстетической парадигмы ленинградской композиторской школы: Шостакович как источник мелодизма, гармонии, фактуры, приёмов оркестровки, образных рядов, условно напряжённой экспрессии, попыток гротеска, гражданской направленности; Стравинский как источник архаики, звуковой и конструктивной жёсткости, стилистических искажений, игровой стихии (почти всегда, впрочем, испорченной неизбывным советским пафосом); приёмы, имитирующие классиков первой половины двадцатого века (к которым с железным упорством наряду с непонятым Бергом, Шёнбергом, приравненным к его системе, отфильтрованным Бартоком и французами причислялся и трескучий, вялый & давным-давно никому не интересный Хиндемит). Правда, здесь Цытович последовательно избегал такого существенного ленинградского жанра (из числа обязательных), как — „про страшное“.
Не отсюда ли растут ноги у того «прохладного» стиля, которого он придерживался всю жизнь?..
Пресловутый неоклассицизм, дающий автору едва ли не самое надёжное укрытие...[комм. 6]
|
Яркое впечатление производит первая часть Гитарного концерта (жанр вполне необычный... для Ленинграда): каждый звук, каждая интонация дается гитаристу словно бы с большим трудом, с усилием, и исчезает, тает, оставляя ощущение неравной героической борьбы (вероятно, с самим собой). Невольно вспоминается (не думаю, что в этой ассоциации играет какую-то роль частое упоминание соответствующего дефекта речи В.И.Цытовича) [комм. 7] знаменитый эпиграф к «Зеркалу» Тарковского: «я могу говорить».[1]
Искренно и запоздало, я сожалею сегодня, что в своё время мне не привелось повстречаться с Цытовичем ни на концертах в Союзе Композиторов, ни в консерваторских классах и коридорах: наверняка он обогатил бы меня по крайней мере моментальным воспоминанием о встрече с хорошим, не таким, как другие — носители официальной этической и эстетической доктрины, стражи советского хорошего вкуса и полит’коррекного условного свободо’мыслия. Каждая подобная встреча из моих ранних... ленинградских осталась в памяти подробно, как яркое событие, прикосновение к другому миру, свободному от ханжества и притворства, — миру, где есть место и смеху, и слезам, и безответным вопросам, и бескорыстной любви к музыке вне всякой связи с мифами о коммунизме или профессионализме. Таких встреч было не много, но и не мало; с годами я узнавал о других людях, уже ушедших, хранивших верность искусству и себе, таких, как Генрих Орлов и Феликс Равдоникас.[комм. 8]
...Одним из наиболее ярких воспоминаний тех лет осталась встреча с музыкой Юрия Ханина (и его «вольнодумное» интервью передававшееся из рук в руки),[11] учившегося за несколько лет до меня в соседнем учебном заведении и неожиданно ярко осветившего культурный небосвод Ленинграда конца 1980-х годов.[комм. 9] К тому времени мне пришлось уже невольно приобщиться и к новой эстетике попсового ленинградского условного андерграунда, впрочем, — в отличие от большинства сверстников и однокашников, — мне не удалось прочувствовать ни у Гребенщикова, ни (тем более) у Курёхина никакой убедительной альтернативы серому тягостному официозу. Скорее, только их личное к нему дополнение. — Именно Ханин, и только Ханин, казалось, разрушил твердо’каменные стены ханжества и притворства... хотя бы уже одной своей минутной песенкой «Умом Россию» (на «культовый» текст Ф’ёдора Тютчева, само собой,[12] по своему напряжённому пафосу — почти равная гимну Советского Союза) осветив (или освятив?) всю смехотворность официального советского академического музыкального мира имени Ленина, Чайковского, Жданова, Петрова, Хренникова и прочих. — Нет..., при всей своей гомерической краткости и краткой гомеричности, это была далеко не просто шутка, не просто номер из капустника, а настоящая чёрная дыра на уровне (головы) Даниила Хармса...[комм. 10] — Нормальные, никакие, серые, обычные и неизбывные, казавшиеся закономерными и почти вечными лица, в гротескном пронизывающем луче ханин’ского взгляда оказывались однозначно плохими, в точности такими, как они были: жалкими, выцветшими и... страшными гоголевскими рожами.
|
Сколько же раз из уст близких, неблизких и совсем неблизких мне приходилось слышать сакраментальные упрёки: для тебя нет ничего святого...[комм. 11] Но... во сколько же раз чаще такие тысячу раз жёваные тексты должны были лететь в сторону Юрия?.. Едва заслышав на консерваторском экзамене гобойные Приевшиеся жужжания памяти великих композиторов или Покусанные картинки для скрипки (надо же!..., всего лишь картинки... для скрипки!), верные ревнители чистоты професси’ональных рядов попросту не могли воспринять это иначе, чем провокацию:[3] прямую, наглую и лобовую; но одновременно не могли и не почувствовать, как заколебалась под их ногами зыбкая питерская почва старых ижорских болот... и какой-то давно забытый полустёршийся голос шепчет: «неужели всё это незыблемое и нерушимое, чем мы десятилетиями здесь занимаемся, — всего лишь пропагандистская трескотня, эпигонство и пошлость?..»
Но вслух..., вслух зазвучал конечно же, не шёпот..., а совсем другие голоса: звонкие, задорные и полные внутреннего убеждения... — Те самые (голоса), что когда-то гневно осуждали/клеймили Гавриила Попова, «поддавшегося тлетворному влиянию Запада»; те самые, чья ранняя невинность была оскорблена/поругана порнографическими стонами шостаковичевской «Леди Макбет»; те самые, что единоголосно признали формалистической лезгинку из оперы «Великая дружба» и прилюдно каялись,[комм. 12] что «вовремя» не разоблачили шайку японско-фашистских композиторов-вредителей (с лёгким грузино-осетинским акцентом, как известно).
Сергей Слонимский : зачем Вы его принимаете в консерваторию? Всё равно я его исключу, со второго курса... (1983)
Владислав Успенский : я не понимаю, ка́к можно писать такую музыку и научить Вас ничему не могу. Но у нас тут консерватория, высшее учебное заведение, у нас есть обязательная программа. Если Вы не будете её выполнять, мы Вас выгоним. (1984)
Борис Тищенко : это же не Музыка! Это издевательство над музыкой. Это площадное шутовство! Ну что вы здесь кривляетесь? Вы пытаетесь нас насмешить? А нам не смешно! У Сати хотя бы названия смешные, а у Вас даже этого нет, одни глупости. Если Ваши первые несонаты были по уровню — «НОЛЬ», то шестая, которую Вы тут показали — уже «минус Один». Особенно, на фоне предыдущих сочинений. В общем, хорошенький цикл у Вас вырисовывается: приевшиеся жужжания, не-соната №6, нехорошая пьеска, незачёт, неучение в консерватории и несостоявшийся композитор. (1985)
Сергей Слонимский : мне добавить нечего. Тут всё сказано, могу впредь Вам дать один совет: студент должен слушаться своего профессора, иначе из Вас ничего не получится. (1985)
Борис Арапов : мы Вас приняли в консерваторию, мы доверили Вам ответственное дело: сочинять музыку. А Вы тут че́м занимаетесь, молодой человек?! (1985)
Андрей Петров : вечно эти авангардисты <вроде Сокурова> всё делают поперёк, у нас тут настоящие композиторы сидят без заказов, а какому-то студенту запросто разрешают сочинять музыку к фильму. (1987)
Андрей Эшпай : Вы что, не понимаете, ка́к раздают статуэтки? Советский Союз прислал режиссёра, фильм был плохой, но стране всё равно нужно чего-то... дать. Это политика. Вот и присудили музыке, чтобы не обидеть Сокурова, его и так все «обижают», он у нас вечно обиженный. А в музыке они всё равно ничего не понимают. Главное: придумать дешёвый эффект. Какие-то неумелые [[ Духовное и духовое (Из музыки и обратно)|кларнетики]], аккордеон невпопад, обыкновенное дилетантство. И ещё постоянные удары на слабую долю: как в рок-музыке. Ерунда. Не вижу предмета для разговора. (1989)
Борис Эйфман : Это крайне необычно, очень странно, но я ничего, совсем ничего не понимаю. Наверняка же в этом что-то есть..., ведь не зря же ему дали Оскара за музыку! (1990)
Святослав Рихтер : какой-то Ханев (?) (из Ленинграда). Романсы (?!) на слова Тютчева и певец (такой же идиот). Абсолютное безобразие. Как можно было допустить этих двух «дебилов», чтобы их слушали телевизионные слушатели. Они на уровне первого курса музыкальной школы, да ещё с претензией сравнивать себя со Скрябиным, «единственным настоящим композитором». Оскорбление стихов Тютчева. Бред собачий. (29 авг. 1990)
Андрей Петров : Пока я сижу в этом кабинете, ни Филармония, ни один приличный оркестр его партитур исполнять не будет, все двери концертных залов для него отныне закрыты. <...> Если Вы уже не можете отменить концерт, тогда сделайте так, чтобы по городу не висело ни одной афиши, нам нужен пустой зал...(ноябрь 1991)
Татьяна Диденко : Шагреневая кость? Что за странное название, наверное, опять Ханин, что ли? Больше не хочу слышать этого имени. Пока я здесь сижу, российское телевидение не даст ни копейки на этого человека, который не уважает никого. И даже своих коллег...(1992)
Сергей Слонимский : что ж Вы, Владимир Иванович, хотите получить звание профессора, какой же из Вас профессор, когда Вы одного студента поставить на место не смогли. (1992)
Леонид Десятников : <мне> симпатичен Юрий Ханин. Он, правда, не вполне композитор, у него много дополнительных внемузыкальных факторов, часто играющих решающую роль, например, презанятнейшие, уморительнейшие ремарки в партитурах. Это своего рода life art. Но, мне кажется, что все эти «фенечки» маскируют какие-то комплексы, какую-то нехватку чисто музыкальных средств. Я всё же ему бесконечно благодарен за ослепительно-прекрасные 16 с чем-то тактов из фильма «Дни затмения».[14] (1998)
Юрий Красавин : Юрий, как относитесь к МУЗЫКЕ Ханина? (хочу подчеркнуть: к музыке). — Поскольку я тоже Юрий, отвечаю: резко отрицательно, вплоть до брезгливости. Что-то вроде Каравайчука. Только Каравайчук явно не в себе, а о личности Ханина ничего не знаю. Выбор Сокурова особенно для меня симптоматичен и много говорит не только о Ханине, но и о Сокурове. В детали не вхожу, скучно. (2005)
Анатолий Иксанов : какая может быть «компенсация»! Моральный ущерб? Моральный? Вы чего, рехнулись? Этот мелкий, никому не известный композитор должен быть горд, что его музыка звучала со сцены Большого Театра. Что? Лауреат Оскара, Вы говорите? Это не меняет дела. Ни о какой компенсации не может быть и речи. (2008)
Григорий Корчмар : Вы собираетесь исполнить Некий концерт на музыкальной осени? Зачем? Это лишнее. Не нужно этого... (2011)
Нет ни малейшего сомнения, что всем им когда-то приходилось читать (и даже изучать) в разных школьных и вузовских учебниках написанные под копирку облигатные тексты о «духе протеста», «дерзком новаторстве», «свободомыслии художника» и прочая-прочая..., — но увы..., в данном случае вся эта прекрасно’душная «литературщина» в очередной раз оказалась, как всегда, забытой или неприменимой, равно как не играли роли и блестящие наследственные данные & профессиональные навыки Ханина: его ругали, пинали и выгоняли просто за самый факт неуважения к клану и его авторитетам. В конце концов, что́ ещё остаётся делать: если не можешь заслужить уважение, — значит (ergo!) в таком случае приходится выбивать его силой..., — какой очевидной ни была бы смехотворная парадоксальность подобного выбивания... баклуш.
Так, в сущности, устроена любая первобытная стая, племя или группа влияния...[15]
И вот, — как говорил апостол, — завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись; и многие тела усопших святых воскресли и, выйдя из гробов по воскресении Его, вошли во святый град и явились многим...[16] И вот на сцену вышел Владимир Цытович: «этот вечно закрытый, молчаливый, изломанный человек, инвалид высочайшей пробы (последствия перенесённого в подростковом возрасте туберкулёза, пожизненные). <...> Он сам себя не видел, не понимал, был слабо контактен, диалог ему давался редко и с громадными усилиями, физическими и внутренними, к нему он не был готов ни сам с собой, ни с другими... Раз и навсегда, он оказался слабым звеном клана: единственный живой и настоящий изо всей академической своры»... (Юрий Ханон, из частного письма).[17]
Младший брат профессорского коллектива, он считался в консерватории «специалистом по сложным случаям». А если говорить более понятным языком, ему доводилось браться за таких строптивых и непростых студентов, от которых (по меньше мере) отказывались все остальные педагоги. И вот, когда (а было это в начале января 1985 года) разразился скандал с приевшейся музыкой и была запущена «процедура исключения» (сжечь на костре, уморить голодом или хотя бы отправить на Соловки уже не представлялось возможным), и.о.профессора В.Цытович подошёл к «опальному» студенту и сказал со всей возможной простотой: «если тебе здесь не учиться, тогда никому здесь не учиться».[18] Видимо, слишком тонко он слышал и понимал музыку и слишком сильно не переносил любую агрессивную несправедливость, чтобы принести в жертву профессорскому тщеславию исключительно (именно что!.., — исключительно!) одарённого молодого человека. Природный идеалист, слишком он верил в «традиции» знаменитого учебного заведения, чтобы запятнать это заведение изгнанием студента по идеологическим соображениям. Слишком живо в нём было чувство справедливости, но и просто — собственного достоинства: как жить дальше, вспоминая участие в очередном инквизиционном шабаше?..[19]
...до сих пор Юрий живо помнит своё первое возражение, родившееся словно бы из глубины, сразу, немедленно: «...но простите, Владимир Иванович, к чему Вам лишние проблемы на голову? Подумайте, ведь у Вас будет масса неприятностей с этими союзовскими мордами. Они Вам станут мстить. А благодарности Вам за все Ваши хлопоты не выскажет никто. Ни кафедра, ни деканат, ни даже я. — На что последовал лаконичный и такой же — оч-ч-чень с-с-сильно заикающийся ответ: А вот это, прости, уже не твоя забота...»
|
Могу предположить, что к решению Цытовича примешивалось (и не могло не примешиваться) ещё и слишком живое чувство литературного (почти гоголевского) юмора, точнее сказать, иронический взгляд наблюдателя со стороны. Пожалуй, именно оно..., фатальное отсутствие такого взгляда и заставило едва ли не всю консерваторскую кафедру композиции краснеть и бледнеть от пароксизмальных приступов возмущения и обиды. Или напротив: обиды и возмущения. — Впрочем, ни один из этих коллег также не оказался в состоянии оценить ни лирическую сторону дарования Ханона, ни его интеллектуальную силу, ни присущее ему исключительное чувство стиля, меры, благодаря которым столь широка и глубока оказалась пропасть между его „средней музыкой“ и — обычной... плохой музыкой официальных музыкальных ленинградских шутников, десятилетиями дополнявших местных (же) специалистов по страшному.[комм. 13]
...благодаря застойной инертности кафедральной среды, Юрия всё же восстановили и, не желая вступать в прямой конфликт со «своим» Цытовичем (всё-таки имевшим, как он часто говорил, достаточный «вес в союзе» композиторов и консерватории), в конце концов, дали закончить Консерваторию. Сам же он, по всей видимости, действовал из чистой порядочности,[комм. 14] чтобы не ставить выручившего его профессора в ещё более сложное положение: «...но помимо этой, правильной, на свете существуют ещё разные музыки, среди которых в запасе оказалась «служебная» и «подставная», которые в тот печальный период тесно сомкнулись, чтобы я мог без особых проблем закончить консерваторию. И я два раза в год (как часы!) строчил унылые беспросветные опусы, в точности ориентированные на самые тусклые образцы засохшего академизма (вроде того же Тищенко или Слонимского), — проще говоря, такую музыку, которая ко мне не имела абсолютно никакого отношения. Но за это мне равнодушно ставили четвёрки, с которыми я и закончил постылую консерваторию»...,[21] чтобы впредь больше никогда — туда — не возвращаться.
Неожиданный — или (напротив) вполне закономерный для тех, кто его знал немного ближе — поступок Цытовича, в(ос)ставшего против увенчанных лавровым листом орденоносных коллег на защиту непокорного (и даже опасного), никому ещё не известного молодого художника, конечно же, не остался без последствий. Клан не прощает «предателей» и отступников. Как сразу же предупреждал опальный студент: они обязательно будут мстить. Конечно, большей частью — клановыми же средствами, втихую, изподтишка, по умолчанию..., а иначе ведь пришлось бы говорить на такие темы, которые ленинградским профессионалам пера казались давно и навсегда решёнными: смысл творчества, этическая позиция художника, жизнь и смерть традиции и т.д., — не говоря уже о вопросах стиля, формы (формальности) или гармонии. Конечно, товарища (а затем и господина) Цытовича «наказывали» не слишком сильно, не слишком жестоко, но всё же — вполне ощутимо для его возраста и состояния: «...к примеру, его „мариновали“ в недоделанном виде и.о.профессора чуть не два десятка лет. Исключительно в отместку, из вредности. Но куда больше (как это ни странно) Цытовича уязвила другая, совсем уж, казалось бы, мелочь, узко бытовая. На первый взгляд — чистейшая ерунда. Смотрите сами: в репинском “доме творчества” Союза Композиторов комнату или коттедж на лето выдают исключительно «по статусу». Чем гамадрил важнее (старше, гривастее), тем лучше (статуснее) для него подбирают помещение. Так вот, за участие в моей истории Цытовича — понизили: коттедж ему дали самый последний, рядом с котельной. Как в первые годы (когда он был молодым и только начинал, ещё не имея достаточного «веса»). Он жаловался, что вместо «дома творчества» болеет от угольной пыли и вони. Главным «завхозом» Дома творчества был Владислав Успенский,[комм. 15] само собой»... (Юрий Ханон, из частного письма).[22]
|
Не ждите эпилога... Никакой особенной «морали» у этой истории нет и не будет. Окончательная победа хороших над нехорошими так и не наступила, и корректировка системы знаний о себе и мире никаких не сделало их ничуть лучше или хотя бы умнее. Профессора Владимира Цытовича не стало в октябре 2012 года, он успел (бы) ещё и порадоваться необычайно яркому успеху своего ученика, и в полной мере оценить его добровольный уход. Или, по крайней мере, его исключительность... на общем фоне того мира, в котором пришлось провести всю свою жизнь. От начала и — до финала (без эпилога). Произведения Цытовича (почти) не звучат, а память..., большую память, похоже, сохранили только близкие родственники и ещё тот..., один, чужой среди чужих, — которого столь старательно выпроваживали и, в конце концов, всё-таки — вытолкали вон со старательно вытоптанной площадки академического клана.
— Ханон же, видимо нисколько о том не печалуясь, создал себе среди ленинградских колодцев и крыш тропическое убежище и, окружённый цветущими растениями, понемногу (шаг за шагом) обманывает время,[3] отнимая у него даже последнюю возможность забвения: планомерно уничтожая свои блестящие партитуры... Возможно, я рискую сказать нечто банальное (хотя... какой же в том риск?..), но эта музыка стала лучшим, что Владимир Цытович сделал за свою длин-н-н-ную человеческую жизнь.
|
- Комедия ошибок?..
- Трагедия масок?..
- Или ещё одна — Антигона наших дней...
- Трагедия масок?..
- Комедия ошибок?..
И в самом деле, глядя на эту пред’последнюю картину, иной раз
- хотелось бы и сказать: ...возможно, не так уж и ошибался старый поэт...,
- с какой-то стати напомнивший им всем, нехорошим..., полтора века назад, будто бы
- «у ней..., у ней..., у ней — особенная стать»...,[12]
- с какой-то стати напомнивший им всем, нехорошим..., полтора века назад, будто бы
- хотелось бы и сказать: ...возможно, не так уж и ошибался старый поэт...,
( из’лишнее )Прошу простить, я виноват,
...и
...и
...и
|
Ис’ сточники (такие же)
Лит’ ература ( большей частью приевшаяся )
См. тако же
— Желающие сделать замечание или примечание,
« s t y l e d & s c a l p e d b y A n n a t’ H a r o n »
|