Вверх по лестнице, ведущей вниз (Борис Йоффе)
( черновик ис’поведи )
Обычный человек или обыватель (Homo normalis) вечно видит и мнит единственную ценность в своей повседневной жизни и только в ней. Другие ценности ему попросту не знакомы. — И что бы он ни делал, прежде всего, он думает о себе, боится за себя, точнее говоря — за своё житейское благополучие и спокойствие. Можно ли его осуждать за это? — разумеется, сейчас я воздержусь от прямого ответа, чтобы не прослыть окончательно грубым и бессердечным человеком. В конце концов, у этих людей нет ничего, кроме «абсолютных» ценностей их повседневной жизни, они потребляют каждый свой день от рождения до смерти, и не знают ничего другого, ради чего следовало бы себя ограничивать или, тем более – жертвовать собой...[1]
Чжан Бин Линь: «Случайная эволюция»
И казалось бы, о чём ещё тут можно говорить?.. — И без того заранее ясно, что произносить (или записывать сказанное) проще всего будет на родном языке, в данном случае — по-русски... Однако не всё так просто. Рефлексивное сознание, постоянно активируемое проблемами адаптации в чужом социуме, непроизвольно вторгается даже сюда, в этот интимный процесс: а в результате... параллельное внутреннее проговаривание текста происходит (у меня) по-немецки. Нечто в роде внутреннего контролёра..., или переводчика — с языка детского на язык социальный... — Как мне порой кажется, мой швабский чаще всего выглядит ничем не хуже «ихнего», вполне внятный и определённый, — хотя зачастую с элементарными грамматическими (или синтаксическими) ошибками... Значит, всё же несвобода даёт себя знать. — Но и мнимая мнительная свобода оказывается ничуть не лучше: попытка выдавить из себя и сформулировать мысль по-русски чаще всего заканчивается таким неопределённо мычащим ощущением, которое обезоруживает прямо-таки слёту: мол, а чего ещё тут понапрасну говорить, когда «и так всё ясно». И всё-таки... не будем напрасно сужать вопрос. Не только выбор языка — компромисс. На этом не’тернистом пути одна вынужденная уступка следует за другой... Само по себе обращение к вербальному языку — уже заранее обрекает на ещё одно прискорбное понижение планки, в чём-то подобное всей человеческой жизни.[комм. 2] — Решая говорить на языке, я как бы совершаю ничем не вынужденную уступку, шаг доброй воли (или безволия), — неизвестно зачем ... я иду вам навстречу, словно бы хочу выглядеть удобным, любезным, своим..., практически, «светским человеком», пускай и на другом уровне понимания этого слегка банального словосочетания. — К примеру, я заранее стараюсь (разрешаю вам) поместить себя в поле вашего зрения: не слишком близко, не слишком далеко, — сделать себя для вас видимым (чтобы не сказать: удобоваримым)..., притом видимым — в определённом свете и даже более того: в определённом ракурсе. Будто официант или горничная в отеле, я встаю в заранее ожидаемую позу и пытаюсь себя представить вам именно таким, каким бы мне предположительно хотелось быть увиденным: мол, «чего ещё изволите?..»
— На первый взгляд, подобный приём кажется равно логичным и очевидным, и всё же... И всё же, прошу прощения..., — но обнаружить в себе подобных намерений и желаний я не могу..., скорее — наоборот. Пожалуй, более всего мне хотелось бы этим текстом поставить не тире, не двоеточие, но большую и жирную Точку..., — и, тем самым, отмежеваться, или даже, может быть, уйти навсегда или, говоря попросту, — умереть для вас. Вот именно..., кажется, я сказал «отмежеваться»..., — и что за диковатое слово... Значит ли оно: оттолкнуть, обидеть, оскорбить, дать вам почувствовать вашу грубость, неуместность, невосприимчивость?.. Глупость, наконец. Показать всю непреодолимую разницу и разность между нами. Разность..., нет, не сумму. Смешно сказать, но ещё страшнее увидеть: что́ это за разность. Практически — пропасть. Без’дна. Или всё же — с ним, с дном?.., — попробуй, только задайся вопросом. Не остаётся ли позади, за спиной этого «отмежевания» — крошечная, почти невидимая надежда: после всего..., в конце концов, ... и вопреки всему..., уже ничего не ожидая, и ни на что не надеясь, всё же — «внезапно» оказаться понятым, оценённым? А может быть (страшно подумать) даже — вознаграждённым?.. — Не стану напрасно отвечать. Не уверен, что мною когда-либо двигали и движут подобные желания. Пожалуй, куда острее и точнее всего будет сказать немного иначе, быть может, даже проще: за все эти годы у меня окончательно испортилось зрение..., притупился слух..., исчезло обоняние. И теперь я слишком плохо представляю себе вас, можно сказать, я вас попросту не вижу, не слышу, не знаю... И не хочу знать.
Но... что́ же, в таком случае, движет моей рукой, языком..., и зачем тогда вообще пытаться что-либо говорить, думать, молчать, записывать?.. Выбирать язык. Открывать рот. Нащупывать нужные слова, наконец. — Быть может, значительно вернее было бы — остановиться и отвернуться лицом к стене, зажав себе рот двумя руками... — Но нет, даже там..., даже так..., даже в такой позе остаётся какое-то рудиментарное побуждение: сказать, назвать, определить, поставить отточие. Вопреки всему и всем. Быть может, потому, что... и в самом деле, ярко и бесповоротно — сегодня настала тотальная глухота этого маленького мира людей..., и сказать вслух уже — решительно не́кому.
Отчётливо и точно, я помню детское ещё, почти физически осязаемое ощущение непричастности и чуждости их миру, иногда доходящее до забавного... Временами, бывало, мне казалось, что кто-то из них в любой момент может (не заметив меня) сесть прямо туда, на то́ са́мое место, где я сижу сейчас..., — или, направившись к двери, попросту пройти сквозь меня. Словно бы я существо постороннее..., почти потустороннее, которое не нуждается даже в правилах приличия. Отсюда вырастало какое-то постоянное недоумение и ещё — чувство неловкости, неудобства, даже вины, отчасти, — сопровождавшее меня сначала в детском саду, затем поступившее вместе со мной в школу, «загремевшее» в армию, и дальше, дальше (хотя, казалось бы, куда уж дальше!): на всякую учёбу и работу. Мне было постоянно неловко, что я, глубоко чужой этому миру человек, бесполезно (или зловредно) занимаю ваше место, отвлекаю ваше внимание, — в конце концов, бесконечно огорчался от того, что вам (поверх всех ваших повседневных забот) приходится ещё и помнить..., запоминать: кто я такой и как меня звать, а сверх всего, ещё и считаться с моим навязчивым (таким ненавязчивым) присутствием... — А что я мог предложить им взамен?.., — взамен всех этих неудобств? Проблем. Дискомфорта... — Какой ответ вы (он, она, они) получали?.. — Непреходящее чувство отчуждённости, непричастности, незаинтересованности, постоянное ощущение и вид «чужого среди своих» — вечно постороннего (и вполне равнодушного) наблюдателя, почти разведчика или тайного агента. Именно что́́! — тайного..., и к тому же — в пользу неизвестного государства (а то и целого мира). Пожалуй, здесь было бы не трудно представить себе небольшой трафаретный детектив в жанре «фантазии». Когда-то очень давно (возможно, ещё в раннем детстве) этот странный шпион оказался засланным сюда со своей секретной миссией, но затем — с годами — перешёл в категорию навсегда забытых и забывших свою первоначальную задачу. Удастся ли когда-нибудь вспомнить ... или узнать: кто и зачем его послал?.. Разумеется, не ради ответа я задал этот вопрос: по-человечески глупый, вялый и заведомо лишний... Но только ради выражения лица (в его нижней части). Казалось бы, всего пять слов..., пять слов на русском языке. — Но зато теперь..., теперь-то я отлично знаю, что отплатил вам — сторицей за ваше долготерпение. Вероятно, вы ещё и пожмёте плечами... И спросите с выражением равнодушия: «ну..., и что́ же мы терпели»?
— Меня, такого, каким я сам себя ощущаю, вижу, знаю, для вас — не существовало, не существует и существовать не будет...
Конечно, сейчас мне вольно́ рисовать здесь чёткую графическую картину мира... углём или сепией, но раньше... Едва ли не все прежние времена прошли словно бы в полусне, на импрессионистском фоне, размытом акварельными красками молодости, временами соединяясь в каком-то тихом и уединённом кошема́ре,[6] почти невесомом по своей свинцовой тяжести.[комм. 3] — Раньше собственная жизнь посреди чужого мира не была для меня резко понятной, — обстановка, состояния и настроения постоянно менялись как в калейдоскопе, и среди них мудрено́ было разглядеть какую-то мало-мальски последовательную линию, точнее говоря, — волю построения отношений и своего собственного поведения в агрессивной и чужеродной среде...
Как минимум, несуществующее для начала нужно создать, слепить, сделать..., и только затем — разглядывать.
Пожалуй, одним из первых пришедших озарений (на первый взгляд как-будто совсем не озарительных) стала для меня какая-то удивительная по своей прозрачности догадка, что (судя по всему) «далеко не для всех» людей музыка имеет такое же значение, как — для меня... Пожалуй, многие из них (или почти все?) попросту живут, не замечая, не чувствуя и не зная из своего личного опыта одной удивительно простой и ценной истины о музыке... Эта истина, она удивительным образом состояла в том, что посреди человеческого мира не существует ничего более реального, подлинного, важного и ценного, чем — Она одна. Забавно, наверное, что это странное озарение посетило меня далеко не сразу, а сравнительно поздно, уже в бытность мою во граде Тель-Авиве (как сейчас помню, что случилось это чудное явление в библиотеке Музыкальной Академии)..., спустя значительное время после двух лет службы в советской армии... Надеюсь, это понятно, почему я вспомнил о том времени и тех удивительных лицах, которые меня тогда окружали...[комм. 4]
— И опять несколько слов о словах, будь они неладны... Не хотелось бы, да придётся... — Конечно, легко сказать: «озарение», — и тут же двинуться дальше по извилистой линии собственной мысли, не слишком задерживаясь. Но что делать, если никто..., я повторяю, если практически никто... не видит, не понимает и не способен хотя бы отдалённо ощутить настоящее значение этого слова..., равно как и всех прочих. Само собой, объяснить хоть как-то рационально подобное знание невозможно. Тем более, когда ничего похожего в личном опыте — нет. А потому сейчас попробую хотя бы очертить прозрачную окружность вокруг его границ...
Легко сказать: оно пришло, это «озарение» — как тяжкое отрезвление. Внезапной вспышкой я увидел, что «далеко не для всех» людей музыка имеет такое же значение, как и для меня. И затем — началось оно: медленное и тяжкое... Нет, не похмелье. Хуже... — Не побрезгую повторить: «озарение» — только звучит лучезарно и празднично. Однако после него, как от сильно действующего лекарства, неизбежно остаются последствия и побочные эффекты, далеко не лучистые. И в первую очередь, — вся жизнь и все прошлые ценности вокруг места вспышки приобретают совершенно иное «освещение». Кажется, лет пятнадцать, если не более, ушло у меня только на то, чтобы осознать и сформулировать (хотя бы для самого́ себя, не для них), — ка́к же это вообще возможно объяснить, что музыка и в самом деле (для какого-то чудака, «циника» или «подвижника») может казаться многократно реальнее и ценнее — и чего? — всего лишь жизни. Да-да, я говорю о ней, о том громоздком повседневном представлении, играемого посредственными актёрами в качестве будничной реальности с её всеобщим, равным и «свободным» купи-продай, с повсеместным культом насилия, кровожадностью и агрессией, радостью разрушения и победы, с её развлечениями, отупляющими даже самых тупых, с её академическим лицемерием, идеологическим ханжеством, — в конце концов, с её массовыми трафаретами денежных мифов и товарных ритуалов. И как венец всего — навязшие в зубах правила тотальной самоидентификации, которые наша цивилизация навязывает в качестве аксиомы, постулата..., нет! — закона!.., не соблюдая который, как минимум, слывёшь чудаком, затем — сумасшедшим, преступником, трупом... Дальше можно не перечислять. Эти правила..., волшебные правила, согласно которым, каждое утро продирая глаза, я будто бы должен (и даже более того — обязан!) твёрдо помнить и понимать, как меня зовут, какая нынче дата, что такое хорошо, и что такое плохо, — и главное, чтобы вчерашние ответы на этот вопрос полностью совпадали с сегодняшними и завтрашними... — И в таком духе всякий человек нормы проводит всю свою нормальную жизнь... — вплоть до поступления тела в районный морг. Потому что (как мы все ещё в младенчестве всосали с порошковым молоком из резиновой соски) каждый новый день должен быть наследником предыдущего, вписываясь во всеобщее представление о единонаправленном, непрерывном и равномерном движении времени вперёд от прошлого к будущему... И как вершина мира людей — каузальный причинно-следственный мир как филиал такого же причинно-следственного комитета, который держит в своих руках все нити рационально представимой цепи событий.[комм. 5] Всё схвачено, всё имеет свои места — и даже времена. Впрочем, так продолжается только до определённого момента: пока не начинает звучать она..., Музыка.
И с первых же её звуков, неизбежно и необходимо..., все обычные правила обыденной жизни..., их обыденной жизни — летят вверх тормашками..., не выдерживая проверки даже одним тоном... И вся их тщательно выстроенная обывательская система ценностей в одну минуту оказывается — сначала сомнительной, затем относительной, необязательной и условной... и, наконец, страшно сказать: почти ошибочной и абсурдной. — И всё это происходит в момент столкновения сознания с текстом..., художественным текстом... И в первую очередь, конечно, с музыкой, как самым неконкретным, свободным и формальным из искусств (во всяком случае, именно так дело обстоит в европейской культуре..., а в других сходную роль могут выполнять, предположительно, некоторые соседние практики/системы/языки).
А в результате..., — в результате возникла книга, посвящённая новому взгляду на музыкальную семантизацию. Проще говоря, книга о том, как и из чего возникает музыка (причём, в голове не композитора, но прежде всего — слушателя).[8] Под её обложкой скрывалось не только собрание материалов, позволяющих (заново) построить науку о музыке, альтернативную господствующему вульгарному позитивизму (в данном случае я имею в виду опыт переноса методов экспериментальных наук — на „гуманитарные“ предметы), но и, прежде всего, метод... Именно что́: метод. При всей скромности и краткости этого слова, за ним скрывается весьма ценный и крупный предмет: философский ключ — без сомнения, не революционный и не единственный в своём роде, но оригинальный хотя бы уже потому, что своим главным инструментом он избрал именно музыку, точнее говоря, музыкальное искусство. Засунув этот ключ в скважину старой двери и два раза со скрипом провернув..., неожиданно легко обнаруживается, что она открывается — совсем в другую сторону, чем было принято думать раньше. Казалось бы: что за мелочь, почти безделушка..., какой-то «ключ». Но исходя из него затем выстраивается вся проблематика отношений восприятия и реальности, структуры личности, концепций закономерности, случайности и «даже» времени (в том числе, индивидуального, социального, исторического и циклического). Эта книга — конец длинного пути, в начале которого стоял другой текст, теперь, вероятно, окончательно пропавший... Я говорю о старой тетради отрывков, берущих своё начало из армейских лет и объединённых по якобы случайному — хронико-хронологическому принципу (отсюда, кстати, вырастает и его рабочее название: Хроника без времени). Отправной точкой к нему послужило тоже своего рода озарение... — Краткий момент, когда я увидел, вернее сказать, всей своей поверхностью ощутил и понял дерево — не как некий неподвижный объект или застывшую конструкцию, а как форму непрерывного движения, течения и развития, кажущаяся «неподвижность» которого — не более чем фикция, результат «неудачного диалога». Видимая статичность дерева определяется всего лишь — избыточной разницей скоростей жизни дерева (растения) и меня (животного).
Пожалуй, только теперь мне стало прозрачно видно, как постепенно (словно ещё одно отдельно стоя́щее дерево) вырастал и замыкался этот круг, постепенно возвращающий к практике думания музыкой и пошагового отстранения от вербального языка, моделирующего реальность как систему объектов (хотя и единичных, но восходящих к родовым неподвижным вечным & вещным идеям), наделённых фиксированными признаками и находящихся во взаимодействии.
Шаг за шагом, от озарения — через трудный анализ — к чистой практике. При сочинении первых пьес из так называемой Книги квартетов мной руководило желание создать многократный образец (или своеобразный эталон) невербальной поэзии, — чисто-музыкальных стихотворений, отдалённо аналогичный зауми Хлебникова или живой ассоциативной вязи Мандельштама-Бродского.
Другим образцом преодоления диктата языка сделались (отчего-то дозволенные в Советском Союзе) громоздкие романы-эпопеи, с детства приковывавшие меня и вводившие в состояние почти гипноза. В своём бесконечно тягучем течении они затягивали и уносили в какие-то далёкие земли, чаще всего болотистые и слабо’населённые: сначала Голсуорси и Бальзак, а затем — несравненный Фолкнер и, наконец, Пруст. Пожалуй, сегодня я могу сказать вполне определённо: эти великовозрастные монстры скроены так, чтобы их внутренняя жизнь — варианты, переплетения, отклонения и дополнения, — неизбежно выходила за пределы конечного множества букв, строк и страниц, продолжаясь где-то там, далеко за границами собственно книжной бумаги. Словно бы противоположные вневременной закрученности стихотворений, в итоге они — неожиданно совпадают с поэтической тканью, образуя абсолютный минимум и абсолютный максимум — к примеру, у Николая Кузанского.[комм. 7]
...для обозначения и осуждения подобного запойного чтения или беспрерывного слушания пластинок существовала расхожая советская формула: бегство от реальности (ради убедительности снабжаемая дополнительными эпитетами: трусливое, предательское, интеллигентское, — в любом случае, классово враждебное). — «...Философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его», [11] — так в своё время изрёк один густобородый герой коммунистического мифа, не только протоптавший изрядную дорожку на персидском ковре в своём кабинете, но заодно (одним махом) объяснивший и изменивший мир (в котором мне затем пришлось жить..., некоторое время). [комм. 8] Так сказал он..., этот дивный друг всего хорошего, враг всего плохого... — Мне же всегда казалось очевидным, что система ценностей располагается поперёк черепной коробки несколько иначе: во-первых, нужно не столько „объяснить“, сколько „понять“..., а во-вторых — само по себе „понять“ — означает не просто сделать какие-то умозаключения, но прежде всего — войти и проникнуть в самую сердцевину, в силовую точку культуры. — В конечном счёте, попасть туда и оказаться там, где малейшее „теоретическое“, умозрительное, эмоциональное изменение может вызвать бурю, катастрофу, революцию на периферии, как это было и не только с самим херром Марксом.[комм. 9] Однако любое философское понимание, научное познание, попытка назвать, определить, описать, показать, доказать, защитить, опубликовать — это слишком зыбкая сердцевина или относительный центр, легко превращающийся в свою противоположность: окраину, игру или демагогию. — Слишком уж ненадёжен, слишком зависим от культурных мифов-аксиом сам по себе инструмент обобщения, установления причинно-следственных связей, неотделимый от вербального языка со всеми его условными данностями. В конце концов, поперёк дороги возникает и ещё одно бревно: проблема эстетики языка, эстетики научной речи, когда стиль изложения окончательно принимает на себя роль гаранта научной объективности и превращается в главный критерий «всесильности и верности» (при том совершенно не важно, на какой почве: будь то Молот ведьм, труды по научному коммунизму, расовой теории — или теории дискурса).
Достижение это... или напротив — проблема?.. Говоря по существу вопроса, постоянно оставаться в центре возможно только одним способом: до возможного предела соблюдая герметичность и выдержанно оставаясь внутри, в пределах своего «я», непосредственного (и не вербализованного), в границах индивидуального опыта, в своём (не часовом и не историческом) времени, без какого-либо имени, социальной роли и общественной функции. Кстати сказать, в своё время эту странную истину не посмел отрицать даже некий господин Ульянов (брат неудачливого цареубийцы).[12] — Однако не следовало бы понимать сказанное слишком вульгарно. Нет, описанный принцип вовсе не означает тотального одиночества, погружённого в некую камеру-обскуру. Скорее, напротив, это — редкая возможность выбирать все способы связи, начиная от непосредственной коммуникации (или со’общения) индивидуальностей, и кончая высочайшими степенями ритуализации, — как это случается в любви или в камерной музыке.[комм. 10] ...Впрочем, сразу оговорюсь: попытки „изменить мир“ не в са́мом центре реальности, а на её, так сказать, обочине, тоже носит вполне эстетический характер... Например, выполняя совершенно реальный приказ, выкрасить траву в зелёный цвет, — именно так мне пришлось поступить в армии перед приездом очередного высокопоставленного инспектора (в точности по заветам Льюиса Кэролла!), — а затем со всей тщательностью, действуя в точности с обратной стороны своего мира, заменить выдающийся плакат «Наша цель — коммунизм» другим, не менее выдающимся лозунгом «Народ и партия едины»..., и наконец, как венец всего, — торжественно поменять местами гипсовые памятники Ленину и Чайковскому.[комм. 11]
Созна́юсь, за все времена я не испытывал отчётливого желания противостоять правилам общей игры..., или даже уклоняться от неё, — но, с другой стороны, я не мог и принимать её всерьёз, кое-как заставляя себя видеть в ней настоящую реальность. Оглядываясь вокруг себя, я не мог установить доподлинно, притворяются ли другие, а потому принимал решение на своё усмотрение..., и шёл на необходимый минимум притворства. В конце концов, ведь у всякой реальности, сконструированной той или иной культурой, есть тысяча и один способ заставить человека исполнять положенную для него роль: принуждение, устрашение, насилие, — пожалуй, самые неприятные из них. — И тем не менее, всякой реальности можно подчиняться (удерживая в кармане некую особенную фигу), про себя одновременно имея в виду, что каким-нибудь стихотворением или музыкальной пьесой, или, в конце концов, даже произнесённой внутри себя молитвой, — можно нанести урон всей системе и таким образом взять реванш.
Близким родственником картине мира, предлагаемой языком, приходится и мир видимый, своего рода — внешний эффект или декорация, постоянно маскирующая и прячущая за своей спиной нечто полупрозрачное или прозрачное, в конечном счёте, невидимое. — С одной стороны, изображение мира заслоняет его, но тем самым и даёт ему в какой-то момент проявиться (именно таким образом бурно развивающееся дерево-процесс выглядит в наших глазах неподвижной скульптурой самого себя). Возможно, здесь скрывается ещё один механизм: и человеческая речь в самом деле вырастает именно из видимой картины мира и ориентирована в основном — на неё... Причём, я прошу понимать меня буквально: это не эзотерическое разоблачение иллюзорности внешнего мира, но только простая констатация, что всякое видимое — есть всего лишь видимое, — не более и не менее. Со всей возможной чёткостью советской фотографии я помню то место в Ленинграде, где меня посетило это, наверное, самое первое и важное из озарений: „не видеть“ — значит то же, что и „видеть“.
Очевидно, что все вопросы и проблемы, перечисленные выше — не более чем произвольные отношения и со’отношения чего-то одного с кое-чем другим (на самом деле — представляющими собою нечто совершенно одно и то же..., как бы розно они не назывались... К примеру, таковы вполне традиционные и стандартные культурные клише, наподобие: отношений «тела и души», «формы и содержания», «знака и значения», «контекста и текста», «умысла и смысла», — и как следствие, связующая их (полу’жидкая) среда, (якобы) превращающая произвол в закономерность... — Так или иначе, но всё перечисленное — есть темы (вернее сказать, одна тема) упомянутой выше книги о семантизации.[8]
Установление и фиксация сложных связей семантизирующего восприятия со временем, организованным через так называемое дыхание музыки с бесконечной определённостью и высокой сложностью, (какие уж там часы, календари, расписания поездов! — они здесь и близко не стоя́ли) всё это превращает музыку из простого колыхания воздуха — в точную науку, магический инструмент, отдельный космос, психическую психею, лабораторию отношений сознания и времени, модель мира и человека..., — в общем, перечислять и выбирать варианты одного и того же (в разных выражениях) можно до бесконечности, сколько (вам) будет угодно... Пожалуй, я мог бы и здесь многозначительно ткнуть указующим перстом, назвав это — ещё одной отправной точкой для неиссякающего потока квартетных пьес, — четырёхмерных фигур,[комм. 12] — а также очередных и внеочередных (внутренних) опытов по созданию и вос’созданию смысла, прочистке и очищению «я», приостановке и остановке времени и прочей очищенной коммуникации...
Возможно, вам всем (а ведь, как ни крути, но работа на внутренней территории неизбежно оказывается и работой для вас всех), глядя издалека, — подобное творчество вечно кажется какой-то «шизоидной магистикой» или «бесполезным колдовством»... — Плевать. — Мне же, со своей стороны, бес(предельно) смехотворной и жалкой кажется укоренившаяся социальная роль професси’онального художника, професси’онального мыслителя, и прочих професси’ональных професси’оналов, всякий раз подобных професси’ональному влюблённому или професси’ональному верующему, — вот, собственно, и все варианты, столь великодушно и щедро предложенные мне — вашим доблестным професси’ональным со’обществом.
Этот предельно унылый жупел слишком ещё свеж в воспоминаниях... Буквально, как вчера встретились..., в местной подворотне. Представление о музыкантском професси’онализме было одной из железобетонных догм, особенно тесно коснувшихся меня в детстве и юности. По замыслу «создателя», это представление (несомненно, самое прекрасное — в ряду других, столь же прекрасных) должно было дать форму (нечто вроде анкетных данных) для будущей самоидентификации, а также — ответить на вопрос о смысле и назначении творчества (в частности), и искусства (вообще). Любое со’мнение или, тем более, попытка расшатать цельно’тянутую конструкцию всеобщей реальности, образующей устойчивую картину мира, конечно, не могло расцениваться иначе, чем несоответствие «высокому назначению художника в современном обществе». Не мудрствуя лукаво, основной функцией «творца» провозглашалось выполнение задач, поставленных неким сказочным народом в лице такой же партии (с густыми бровями), а помимо них — ещё историей и трудящимся классом во главе с М.Марксом, Э.Энгельсом и Л.Лениным... — Однако подобная постановка вопроса (в качестве побочного эффекта) сплошь и рядом приводила к странному казусу, поскольку в сухом остатке получалось, что любой художник-профессионал, будь он искренним инструментом в руках пропагандистов, или, напротив того, — диссидентом, ведущим с ними сложную игру, неизбежно оказывался в роли клоуна, притворщика, шулера и, в конечном счёте, обманщика «чаяний трудящегося народа». Из этого тёмного тупика выводили, по большому счёту, всего две дорожки. — С одной стороны, даже в этом узком пространстве (не)дозволенного можно было создавать подлинное искусство, как вышло в случае с Шостаковичем...,[комм. 13] а единственной альтернативой было — глядеть сквозь бутафорскую советскую реальность словно через кисейную занавесочку, не обращая на неё никакого внимания (случай Лятошинского или Параджанова), либо, поднявшись над ней во весь рост, назвать её по настоящему имени (как поступили Ерофеев, Шаламов, Уствольская)...
Конечно, отъезд за границу дался мне совсем не просто... Ранний опыт жизни в советской реальности нельзя было напрямую перенести на отношения с реальностью свободных обществ. И израильская, и немецкая реальности, которыми я также успел изрядно пропитаться, сегодня не несут в себе традиции жестоко преследовать и наказывать за всякое инакомыслие. Как правило, «расшатывание господствующей картины мира» здесь не приводит к лишению свободы, здоровья или жизни... В принципе, каждому гражданину этих культур даётся достаточно комфортный интервал возможностей, в котором возможно (и даже — добровольно, до определённой степени) выбирать стратегию собственных отношений с обществом, рискуя «всего лишь» успехом, в первую очередь, карьерным и, в конечном счёте, финансовым. Этот пункт представляет собой несомненное преимущество, совершенно однозначное и неоценимое, — равно как и отсутствие централизованной системы пропаганды, жёстко соединённой с карательным аппаратом власти. Однако сам базовый принцип построения нормального сообщества Homo socialis остаётся незыблемым. Совместное (почти «соборное») конструирование реальности, массовое ритуальное приобщение к мифам, примат вербального и видимого над внутренним — весь это «джентльменский набор» представляется мне столь же жёстким и незыблемым, как в советском или клерикальном государстве. Находясь здесь, я столь же категорически (тихо) не принимаю систематически навязываемого мне «соответствия между реальностью и вербальным языком» и, тем более, оскорбительной в своей нарочитой грубости концепции времени: равномерно делимого и „объективного“. И здесь мой ответ на коллективные формы насилия остаётся прежним. Тихо и упрямо, я продолжаю работать над — приемлемыми для себя — альтернативами.
...Впрочем, не стану скрывать: в моём воображении всё-таки существует своего рода Утопия: общество, государство, построенное в определённой мере свободным от догмата о линейном историческом времени, гармонично и парадоксально сочетающее глубокую религиозность со светским свободомыслием, с невероятным вкусом и мастерством конструирующее свою особую «реальность», и почти до предела бережно относящееся к малейшему проявлению индивидуальности своих граждан (утилизировав простейшую истину о вящей пользе идущего не в ногу), — кажется, я счёл бы за величайшее счастье передать такому сообществу полную монополию на собственные мысли и чувства...
И всё же..., подлинное художество предполагает исключительную и уникальную практику, далеко выходящую за рамки не только профессии, академического звания и общественного статуса, но и вообще — за любые рамки, предлагаемые традиционной или почвенной культурой, будь то юстиция, этика или грамматика. Только при таких условиях тотальной свободы, вероятно, может стронуться с места и прийти в движение громоздкая махина совокупного сознания, образующая костную конструкцию общей человеческой „реальности“, — а это, вероятно, и есть первейшее условие подлинности художества.
Итак, я сказал: «подлинное и подделка»...
Пока не всё закончилось, здесь, напоследок можно вспомнить ещё и сократово представление об одержимости, — причём, одержимости не важно чем, буквально говоря — всем, чем угодно, поскольку это понятие заключает в себе краеугольный механизм творчества. Словно ощущение подлинности: одержимость художника важна сама по себе, вне зависимости от предмета или аффекта, на котором она фиксируется. Подлинное художество может вырасти равно из одержимости чем-то низменным и глупым (как, например, у Рихарда Вагнера, пред’возвестившего своей прекрасной музыкой не только фрейдистские идеи и сексуальную революцию, но также их прямого антипода — фашизм), и из одержимости рефлексией (как это было у Берга). Моцарт..., Моцарт всегда представляется мне одержимым своим внутренним ви́дением, удивительно цельным и свободным от идеологии — буквально повсюду, во всех силовых точках. Иногда бывает попросту невероятно наблюдать, как он способен видеть смешное — смешным, фальшивое — фальшивым, трогательное — трогательным, горькое — горьким, страшное — страшным, а таинственное — непостижимым...
...Баховская одержимость этической проблематикой — жертва, искупление, милосердие, чудо, вина, — пересекается с погружением в глубочайшие вопросы творения, отношения закона и свободы, закономерности и случайности. Создав синтез между некоей вневременной структурой и живущей в своём конкретном времени индивидуальностью (включая собственные эмоции, интуиции и восприятия), Бах фактически завершил строительство тональной системы: „пространственно-временного континуума“, альтернативного трёхмерной материальности, исследованием, одушевлением которого (по его следам) занимались и Гайдн, и Моцарт, и Бетховен, и Шуберт, и Шуман, и Вагнер, и Брукнер, и Берг..., — наконец, в котором вчера и сегодня пытаюсь двигаться и я..., поскольку только оно, это пространство и позволяет музыке становиться тем метафизическим инструментом, который позволяет создавать отдельную реальность...[комм. 16]
— Меня, такого, каким я сам себя видел и знал, для вас — не существовало, не существует и не будет существовать...
|
— Настоящее эссе (яко бы) « Без названия » было написано Борисом Йоффе в 2016 году (сразу и по-русски),
Понятное дело, всё это безобразие, глубоко продуманное и аккуратно подшитое к делу, не могло остаться без соответствующей реакции компетентных органов. И она не замедлила себя проявить. Вот почему совсем рядом (буквально на соседней странице) ради артефакта, доказательной базы и сравнения находится первоисточник, — та вещь, которая по праву может называть себя «черновиком исповеди». В отличие от этой, с позволения сказать, хоровой песни одного польско-савойского самозванца...
« ...Те качества, которые кажутся мне особенно ценными в эссеистике — стилистическое изящество, лёгкость слога и внятность мысли — к сожалению, часто отсутствуют в моих собственных эссе. Я понимаю, почему это так, и даже мог бы объяснить (как всегда, сбивчиво и туманно), но — увы. Никакие мои объяснения не устранят этих недостатков. К счастью, этот грубый и бестактный Юрий Ханон, не только бесконечно чёткий, чуткий и проницательный читатель, но и неудавшийся стилист, счёл возможным потратить время и силы на облагораживание моих текстов, — исчерпывающим образом раскрыв их содержание..., и придав стилю внятность и изящество.
Ком’ ментарии
Ис’точники
См. тако же
— Желающие сделать замечание или дополнение,
« s t y l e t & d e s i g n e t, разумеется, b y A n n a t’ H a r o n »
|