История одного посвящения (Борис Йоффе)
( история одного п’освящения )
— Вежливость парадоксальна, раз и навсегда. ...Разве не зиждется она на желании проявить (пускай и сиюминутную) предупредительность, расположение или дружелюбие по отношению к Другому, разве не покоится она на намерении (хотя бы) не портить ему настроение, не лезть носом в его дела, не навязывать свою точку зрения, свои интересы, не использовать его время и силы, не поучать его и не закидывать тысячей непрошенных советов? В большинстве случаев эти два момента несовместимы: уважение предполагает искренность, заинтересованность, желание быть в самом деле полезным, так что, соглашаясь или, как это случается по инерции или обыкновению, отмалчиваясь из вежливости, ты демонстрируешь скорее не уважение, а — презрение. Может быть, изначально и была эта самая вежливость тактикой поведения аристократа по отношению к плебеям, в сохранении хороших отношений с которыми первый был заинтересован материально..., да и просто жизненно. Ведь запанибратство и хамство являются, со своей стороны, своеобразными элементами кодекса чести всякого плебея, ставящего своими манерами знак равенства между хамством и честью, самой своей грубостью словно бы дающего оценку вежливости (между прочим, не столь уж и несправедливую) как недостойного и лицемерного кривляния. — Artig..., artig... ...Особым украшением роскошных многоквартирных домов в Париже эпохи расцвета колониализма, таких, как, например, на бульваре Распай, служит лифт. Изящная и, в то же время, громоздкая конструкция: из железа и дерева, с облигатным зеркалом, тесно охваченная изгибом лестницы, пологой, удобной, с широкими ступенями, — знак едва сдерживаемой устаревающей эстетикой роскоши индустриализации, поездка в котором сохраняет что-то от рискованного циркового номера: наглядность преодоления гравитации, предвкушение выхода в открытый космос. Впервые протиснувшись в такой антикварный парижский лифт, весь отполированный и блестящий, я неожиданно почувствовал, как в этот самый момент завершился некий цикл моей жизни, закончилась длинная история, начавшаяся — в раннем детстве. Вполне подобный лифт, даже несколько более просторный, был в старом доме на Петроградской стороне, где жили моя бабушка и прабабушка. Я помню, как они старательно обращали моё внимание на облицовку из красного дерева, — но увы, этим советского ребёнка, изрядно приученного ко всему красному — красный октябрь, красный пекарь, красный текстильщик — было не удивить. А вот контраст изысканности, продуманности и хорошего вкуса с атрибутами победившего хамства и разрухи поражал неизменно: от шикарного зеркала осталась только сиротливая рама, внутренние деревянные двери были вечно разбиты, на стенках нацарапано и написано что-то до предела неаристократическое, на полу — непременная лужа мочи (и всё равно лифтом приходилось пользоваться, несмотря на эту «вечнозелёную» непересыхающую лужу — и даже имея в виду высокую вероятность остановки между этажами — потому что по тёмной (битую лепнину почти не видно) лестнице, на широких и пологих ступенях которой можно было наткнуться не только на окурки, бутылки, дерьмо и блевотину, но и на упившегося до белой горячки ленинградца, подниматься пешком было стократ опаснее и страшнее). Впрочем, зияющий контраст этот воспринимался как нечто само собой разумеющееся, как естественный синтез старого и нового, красивого и безобразного, сказочного и страшного. А то, насколько важным оказался для меня этот синтез, столь разительно отличающийся от квадратно-гнездовой железобетонной Пискаревки, я узнал намного позже: если мне снится детство, Ленинград, дом, то это всегда, без исключений, — только она, бабушкина комната на улице Мира.
Эта просторная комната в коммуналке составляла предмет зависти всех соседей: ближайшая к входной двери, окнами она выходила на улицу, не во двор, и была разделена на три части — перегородка, не доходившая до потолка, превращала одну большую комнату в две почти изолированные спальни и ещё, вдобавок, гостиную: некое театрально-совершенное выражение триединства, произведение рук прадеда, учившегося инженерному делу в Берлине. С другой стороны, дорога на кухню и в туалет из этой комнаты получалась самой длинной, однако в детстве мне это казалось очевидным достоинством, потому что из кухни вечно доносились пугающие вонь и брань, а в туалете было вполне реально встретить, например, крысу (не говоря уже о более крупных коммунальных животных). К счастью, мне и не нужно было выходить из комнаты: про все случаи можно было использовать ночной горшок, а мытьё проходило — в тазу. Впрочем, ванной комнатой здесь не пользовался, кажется, никто из жильцов, отчасти — из брезгливости, отчасти из стойкого суеверия: когда-то, до моего рождения, там проживал некто, которого, кажется, боялись все. Вообще, коридор казался всё более страшным по мере приближения к кухне; в ближайшей к нам комнате жила сдержанная пожилая деревенская пара, Зоя’ванна и Николай Иваныч, а дальше один за другим шли жильцы, излучавшие из своих недр то ли отчаяние, то ли ненависть. Суеверный ужас вызывали целых две двери. Одна из них вела в бывшую кладовку, и было непонятно, живёт ли там в самом деле кто-то, кого я никогда не видел, или грубая ругань и запах перегара возникают, так сказать, автоматически, сами по себе. А другая дверь осталась в воспоминаниях как бы ведущей в окутанное дымом ничто, хотя связанную с ней историю я узнал намного позже: за ней годами лежала на кровати страдавшая депрессией женщина, — лежала, пока так, лёжа, — наконец, не задушила сама себя простынёй (ногами затянула петлю на шее). — Artig..., artig... По словам родственников, прабабушка была человеком упрямым, эгоистичным и недалёким. Хотя мне она запомнилась неизменно внимательной и терпеливо-доброжелательной. Тот факт, что она и в самом деле не придавала значения мнению окружающих, стал очевидным из одного случая. Прабабушка выросла в богатой семье, закончила классическую гимназию и, проведя год или два в Европе, вышла замуж за некоего адвоката, выпускника Казанского университета, — друга и компаньона своего отца. Прадед был на семнадцать лет её старше, и опекал всю жизнь, в хорошие и дурные времена, так что прабабушка никогда нигде не служила и только немного подрабатывала частными уроками французского.[комм. 1] Её «барские привычки» и классическое «дамское» образование были постоянным предметом более или менее безобидного подтрунивания, а то и упрёков со стороны бабушки, — в том числе, считавшееся мифическим, умение играть на фортепиано (уже самое слово это звучало в её устах старомодно, а потому не убедительно и даже забавно). — Ну, наверное, Чижика-Пыжика умеет сыграть, считала бабушка, поскольку удобного случая проверить не представлялось, — пока мои родители, наконец, не взяли для меня напрокат пианино под загадочной маркой «Десна». Навещавшая нас на проспекте Металлистов прабабушка предложила мне саккомпанировать — не помню уже, Романс ли Бетховена, или сонату Тартини. Под недоверчивое хмыканье родных она поставила ноты на пюпитр (вот, кстати, ещё одно её слово-анахронизм), сосчитала вслух такт, а затем — невозмутимо и буднично — сыграла со мной всю пьесу от начала до конца. В первый и последний раз, потому что выходить из дому, а тем более ездить на троллейбусе, ей становилось всё труднее. Не помню, смотрела ли она хоть раз телевизор (он принципиально располагался на бабушкиной территории); как правило, она сидела в накрытом волчьей шкурой плетёном кресле и либо читала газеты, либо слушала радио. С её места, возле изразцовой печи (пользоваться ею перестали незадолго до моего рождения: мой отец, поначалу поселившийся у мамы, то есть, в комнате бабушки, рассказывал, как они с тёщей носили дрова) — сразу было слышно, не пришёл ли кто в гости: дополнительной привилегией комнаты было то, что визитёры — конечно же, из числа посвящённых — не должны были звонить у входной двери, будоража всех жильцов — и одновременно оповещая «весь мир» о своём приходе, — а могли попросту постучать в стенку.
Уже одним своим молчаливым сидением в кресле, шелестом газеты или, тем паче, страниц старого французского журнала, педантичным уходом за цветами (некогда подаренные некими загадочными учениками французского, они превращали её маленький эркер в удивительный фрагмент тропиков), прабабушка раздражала бабушку. У них было мало общего... в силу разной и розной жизни: после того, как прабабушке удалось выкупить прадеда из тюрьмы (во времена нэпа он открыл фабрику огнетушителей, которые сам и сконструировал, чем очень быстро вернул семье благосостояние — почти дореволюционное), им было запрещено проживать в столицах (а тогда они жили в Москве), и бабушке поневоле пришлось стать самостоятельной. Она окончила техникум, затем — политехнический институт и прониклась тем специфическим советско-гуманистическим энтузиазмом, который с первых слов подкупает в песне «Жил отважный капитан» или «Нас утро встречает прохладой». — Постоянно и непрерывно она находилась в движении: будь то дома, летая между кухней и комнатой, иногда с остановкой у телефона (соседи бросали тяжёлые взгляды в сторону прибора общего пользования, чаще обычного выползая в коридор), или за стенами дома — между работой, новой квартирой моих родителей и многочисленными родственниками и приятельницами, некоторые из которых действительно нуждались в её опеке. — Artig..., artig... Бабушку соседи кое-как терпели, а прабабушку — ненавидели, хотя (как мне кажется) никто ей ни разу не нахамил в лицо. Впрочем, и подруг у прабабушки не было, и даже со своими родственниками она не поддерживала отношений, — при том, что её дочка находилась с ними в постоянном контакте и регулярно возила своей тёте продукты на Московский проспект. Чувствовала ли она себя одинокой, жила ли прошлым?.. Она никогда не жаловалась и не пускалась в воспоминания, при этом все её манеры, её речь, даже лексика были словно бы подчинены какому-то чужому, словно бы нездешнему канону. Трудно сказать, культивировала ли она это в себе сознательно, но по крайней мере, сколько бы ей не делали замечаний, она оставалась удивительно верной своим привычкам, продолжая невозмутимо произносить Моцáрт или Хáйне, а временами — рассказывать мне (категорически не приветствовавшиеся бабушкой) истории про Стёпу-растрёпу.[5] Я никогда не знал, на какие унижения ей пришлось пойти, чтобы выкупить прадеда из тюрьмы, и под каким страхом она жила, вернувшись с ним в запретный Ленинград, как справлялась с нищетой (её вещи — пальто, берет, туфли, сумка — оставались неизменными на протяжении десятилетий), но в моём представлении она была человеком, прежде (и превыше) всего, обладающим чувством собственного достоинства, словно бы возвышающим всех окружающих самой уже сдержанной несуетностью своего поведения, отсутствием лицемерного панибратства. Никогда не слышал я от неё и критики в адрес других; думаю, что она, уклоняясь от суждения, словно бы предоставляла им оставаться такими, как им будет угодно: при желании убивать или пожирать друг друга, в одно мгновение превращаясь из приятных знакомых — в палачей и демонов..., но и сохранять неожиданно способность к порядочности, благородству, самопожертвованию — и творчеству.
Завидная черта! Вся советская воспитательно-образовательная система была ориентирована на её полную противоположность. Вместо того, чтобы учить видеть и интерпретировать, в тебя с силой вдавливали, вживляли особые очки, настроенные на заданную — замешанную на примитивном позитивизме энгельсовских эссе и иррациональном чутье на «своих» и «чужих» — тотальную интерпретацию мира и себя самого. Вероятно, впрочем, так работает любая культура, а разница между ними состоит только в степени грубости и абсурдности навязываемой картины мира: чем она грубее и абсурднее, чем сильнее противоречит твоему опыту, тем с бо́льшим упорством (и жестокостью) навязывается. И, естественно, тем бо́льшее недоверие и отторжение вызывает. Обязательный набор объясняющих мир аксиом воспринимался, в конце концов, как набор заклинаний, кроме всего прочего, даже приятно было осознавать, что «делить на ноль нельзя» не только тебе самому, но и учителю математики, и даже генеральному секретарю КПСС, — да что там! — можно было поверить, что подобные действия не дозволяются и самому Ленину с Марксом. — А вот два армейских года можно считать успешными... в определённом смысле. Музыка освобождает от суетности и иллюзий, — она релятивирует вербальный язык и связанную с ним картину мира (состоящую из жёсткой сетки: «предметы», их «свойства», их «взаимодействия»), как и аксиоматическое представление о линеарном и равномерно делимом времени, — поэтому она опасна миру будней с его (устоявшейся на силе инерции) системой мифов и верований. Человек мыслящий музыкой представляет собой несомненную угрозу для господствующей культуры с её моделью мира и человека, её жёсткой системой ценностей и приоритетов, — но в то же время становится необходимым противоядием от её окончательного закостенения и само’абсолютизации. Такому человеку приходится с трудом выстраивать свои отношения с обществом — носителем той или иной культуры. Однако вариантов и тактик поведения здесь множество: от открытого противостояния, намерения преобразить данную культуру, противопоставив ей собственную мифологию, до протестующего отказа («...на твой безумный мир ответ один...») или молчаливой изоляции.[7] Мне посчастливилось знать, по меньшей мере, пятерых таких людей, и каждая судьба, каждый случай принципиально отличается от другого, при том, что каждый оказывается крайним, пограничным с точки зрения выживания в обществе. ...Все остальные музыкальные биографии похожи как муравьи в муравейнике: решение проблемы выживания покупается готовностью встать на точку зрения всех, отнестись к музыке как к элементу установленного культурного мифа, а не как к его альтернативе. Человеком, нашедшим некий идеальный баланс между внешним и внутренним, не опускавшимся ни до компромиссов, ни до скандального противостояния с миром, но избежавшим и мучительной изоляции, был Адам Соломонович Стратиевский, — такой же строгий и безупречный образец для меня, каким была пра’бабушка. ...Этический код, порядочность; чувство такта, подлинная вежливость (как умение не говорить и не делать: ни слишком мало, ни слишком много в равной степени) быть готовым всегда дать столько, сколько требуется от тебя другому (а потребность брать у него испытывали очень многие), никогда и ничего никому при этом не навязывая; наконец, не говорить, не будучи спрошенным, — но, говоря, никогда не опускаться (и не опускать слушателя) до притворства и лицемерия, пускай даже и продиктованных соображениями безопасности, выгоды или успеха. Сдержанная терпеливая доброжелательность («...моя жилетка всегда к Вашим услугам...») сочеталась у него с отточенной трезвостью и критичностью, критичность же (скептическим было его отношение к широкому спектру человеческой деятельности) неизменно — со скромностью. Богатство внутренней жизни (замешанное на музыке, конечно) как бы лишало его потребности само’утвержаться на каком бы то ни было поприще, а дисциплина мысли и строгость по отношению к себе словно бы проецировались на Другого. При этом можно сказать, что следование собственному этическому коду ему обошлось дорого: пощёчина, данная в ответ на оскорбление, совершенно разрушила его быт, а воздержание от композиторской и музыковедческой халтуры, как итог, — вылилось в творческое молчание. — Artig..., artig...
...Молчание, как выражение вежливости в её динамичной амбивалентности (противоположные элементы стремятся вытеснить один другого): презрение и уважение, гордость и смирение. Почему человек, склонный к логике, точным формулировкам, систематизированию, обладающий безграничной эрудицией и свежим, трезвым подходом к любой, связанной с музыкой проблеме (от истории до акустики), если и берётся за перо, то только на заказ и только как эссеист, а от написания научных работ последовательно воздерживается? (Статья, которую Адам Соломонович должен был написать по просьбе любезного его сердцу старого друга-профессора композиции о его творчестве, разрасталась год от года: в итоге сборник, для которого она предназначалась, давно был опубликован, затем благополучно скончался и сам композитор, её герой и заказчик — а «статья» так и осталась незавершённой.[комм. 3] В этом обширном незаконченном эссе немало вежливых хвалебных пассажей, и не найти ни одного критического, и тем не менее сущность тех унылых академических музыкальных поделок, о которых она ярко и проникновенно рассказывает, проступает с беспощадной ясностью, пускай не и названная по имени: мертворождённость). Уверен, так получилось не только оттого, что участие в конвейере ритуалов учёного сообщества (защита дипломов и диссертаций, участие в конференциях, публикации) требует нескончаемых компромиссов, но в первую очередь потому, что уже самая жизнеспособность, самая возможность пресловутой «музыкальной науки» при первом же приближении вызывает сомнение и скепсис. В советской школе мы проходили, как жрецы выдумали пантеон богов, в которых сами не верили, чтобы с выгодой для себя обманывать народ. По мере взросления, знакомясь со жрецами марксизма-ленинизма, я убеждался в полнейшем правдоподобии такой схемы, не говоря уже о её совершенной универсальности... Музыканты-исполнители, усердно насаждавшие поклонение некоему Божеству высшего Профессионализма, в большинстве случаев оказывались людьми, занятыми или увлечёнными чем угодно, кроме музыки: не слишком знающими и не особенно любящими её, узкими специалистами, давно сдавшими и успешно забывшими скучные предметы вроде гармонии, анализа форм или истории музыки, воспроизводящими некий усреднённый канон и неспособными ни к самостоятельным суждениям, ни к свободному творчеству. Музыковеды же — по большей части неудачники (несостоявшиеся исполнители или композиторы) — оказались попросту прилипалами корпуса гуманитарных наук, возникших на гребне волны позитивистского „научного оптимизма“ как имитация наук экспериментальных, даже не озаботившись вопросом о применимости их методов и логического аппарата к области эстетического. Конечно, нет ни малейшего преступления в том, чтобы плодить тексты, симулирующие якобы научное знание о музыке (литературе, живописи, истории... чтение всяких и всяческих работ о пребывании «В поисках утраченного времени» — вот едва ли не самый надёжный способ потерять время зря!.., читайте оригинал, там есть всё, что хотел сказать Пруст), но человек мыслящий и совестливый стремится избегать раздувания пузырей, пустота которых ему видна заранее. И — как следствие — вежливо молчит (впрочем, тот факт, что он не пытается полемизировать, релятивирует эту вежливость, освещая её теневые стороны и порождая неизбежную амбивалентность. ...Как раз в юности я много полемизировал, да и позже, каюсь, то ли дело пытался заниматься тем же самым, воюя с крыльями мельниц, но почти каждый раз — останавливал себя, почувствовав равнодушие оппонента к предмету рассмотрения, так что говорить всерьёз — как совместно музицировать — оказалось возможным только с очень узким кругом чудаков). — Artig..., artig...[комм. 4] Что делать человеку, любящему музыку? Слушать, играть её, писать о ней, читать?.. Совсем не сложно быть профессиональным священником, но невозможно — профессиональным верующим, равно как и профессиональным влюблённым. И если любящий музыку ещё способен отыскать в запасниках мира какой-то компромисс, то для думающего музыкой выбор всего один, почти гамлетовский в своей брутальности: записывать или не записывать, вот в чём вопрос. Причём, как сказал Адам Соломонович, «сочинять в стол» — типичная иллюзия: если ты уже взялся записывать, следовательно, (ergo!) представляешь себе и кого-то, пускай даже бесконечно далёкого, кто прочитает, сыграет или услышит. Своё же собственное решение не записывать он объяснял тем, что — «как у Моцарта» всё равно не получится, а если хуже, то — зачем?.. Как слушатель и любитель музыки я могу увидеть здесь проявление подлинной вежливости, знак уважения: сколь часто халтура или профессиональная дешёвка вызывает чувство обиды, когда, злоупотребляя чужим временем и вниманием, какой-то жулик тебе пытается что-то продать (и вовсе не обязательно им должен оказаться малоизвестный конъюнктурщик, часто это оказывается общепризнанный обитатель музыкального Парнаса, вроде Рихарда Штрауса, Иоганна Брамса или Пьера Булеза..., впрочем и здесь есть одно исключение: гениальный наглец, которому прощаешь и навязчивость, и глупость: Вагнер). — С другой стороны, в добровольном молчании композитора есть и доля презрения: тебе заочно отказывают в возможности (а выходит, и в способности) иметь право суждения о сделанном. ...Те внутренние импровизации, которыми я регулярно развлекался с детства (чаще всего, когда не спалось), мне никогда не хотелось записать, фиксировать. Но зато я позволил себе записать много другой музыки, частью — в силу обстоятельств, но в основном — по внутреннему побуждению и с полным сознанием ответственности. Та незначительная деталь, на которую часто обращают внимание, — отсутствие в моих нотах динамических, темповых, артикуляционных указаний — не имеет никакого полемического или символического значения, а как раз является простым проявлением вежливости, формы уважения к исполнителю: я не считаю его глупее или некомпетентнее себя, и потому пишу ровно столько, сколько мне самому, как исполнителю, было бы достаточно. Любые интерпретационные решения (а их может быть велiкое множество) органически содержатся в том немногом, что осталось в нотах: гармонии, фактуре, имитации, мелодическом движении, дыхании формы.[комм. 5] — На постулированном уважении к слушателю замешаны другие, более существенные моменты моей музыки, и здесь, при желании, уже можно говорить и о полемике.
Положение думающего музыкой можно сравнить с положением верующего: даже не имея никакой склонности к миссионерству, понимая всю проблематичность коммуникации и принимая непроницаемость Другого, его принципиальную инаковость, верующий видит его с точки зрения свой картины мира и, соответственно, неизбежно постулирует какую-то абсолютную, пускай даже отдалённую и непостижимую связь и общность. Не предполагая её, не надеясь на неё, он нарушает не свои отношения с Другим, а свою связь с Творцом, разрушает свою веру, а значит, перестаёт быть верующим. Однако ничуть не менее разрушительно и — миссионерство (как навязывание словесных формулировок и ритуалов); это уже не общение отдельных личностей, но борьба культур. Правильным — и неизбежным — представляется мне единственно такой вариант, когда верующий просто предоставляет возможность Другому узнать его веру и (только) при желании приобщиться к ней или даже принять, — причём, ровно так и ровно настолько, насколько тот пожелает сам. Именно таков тот потребительский опыт, который я ценю более всего в жизни, и за который бесконечно благодарен тем давно ушедшим людям, к миру которых они позволили мне приобщиться, ничего никому не навязывая, просто занимаясь своим делом (частью которого и было то самое благо: дать возможность приобщиться). При этом, концепции времени, истории, жизни, смерти, Бога и человека, заключённые в прекрасных произведениях прошлого, противоречат не только некой усреднённой популярной картине мира в целом, но и одна другой — между собой. Поневоле выходит так, что, написав несколько нот на листе бумаги, я вступаю в неизбежную полемику и с аксиомами культуры в целом (язык, личность, время, возможность коммуникации, знание), и с аксиомами нынешнего музыкального рынка, — взятого как в общем (профессионализм, специализация), так и в двух его конкретных ответвлениях: во-первых, «новой» музыки (у меня постулируется, с одной стороны, первенство семантики над звучанием, с другой — неизбежность тональной системы для музыки, исходящей из представления о форме и ориентированной на двенадцати’тоновую темперацию), а во-вторых, «классической» музыки (где, за редкими исключениями, исполнители, начиная с послевоенного поколения, утрачивают навык слышания гармонических тяготений и, как следствие, подменяют дыхание музыкального произведения — сложный синтез гармонии, метра, фактуры, мелодического материала и формальных представлений, отменяющий будничное время хронометра, — простым стуком этого хронометра, и таким образом, в конце концов, подменяют и самую музыку какой-то бессмысленной декоративностью, превращая её в ненужную, скажу даже больше, недопустимую роскошь, — в том числе, например, и для меня: посетив какой-то концерт или театральное представление, — artig..., artig!.., — я, как правило, заставляю себя досидеть до конца первого отделения — только из чистой вежливости). Рассуждая с метафизической точки зрения, в этих «страницах с нотами» прячется скрытая полемика — с Платоном. Как нельзя обнаружить, скажем, Сороковую Симфонию Моцарта (в абсолютном виде) на небе идей, — но только в головах слушающих (вспоминающих, видящих во сне, читающих ноты её), без возможности очистить звуковую материю от свойств реализующего её восприятия и от времени, так маячит недостижимая — не существующая в абсолютном виде — статическая идея-инвариант как за одной квартетной пьесой, предполагающей множество разных прочтений, так и за всем составляющим Книгу квартетов бесконечным множеством пьес, не отличимых друг от друга по внешним признакам (название, номер..., то есть, чтобы назвать одну из них, нужно сыграть её). В результате: икона (или нет-икона?), но не в форме сколка или отражения «неба идей», а, напротив, возвращение небу прозрачности, без’образности, причём, возвращение как процесс, но не результат. Ясно, что на таком фундаменте можно построить систему, ориентированную на непосредственный художественный опыт, от метафизики до этики и политики (манархизм?); и отказ от записанных рассуждений в пользу художественных текстов — тоже полемический (ситуация с философской литературой напоминает ситуацию с исследованиями «В пoисках утраченного времени»). — При этом я по-прежнему остаюсь в рамках вежливости: не навязываю, не провозглашаю, не предлагаю, но — сугубо молча! — даю возможность. Первой пьесой, где я очевидно нарушил границы вежливости, была «Муза смирения» — для фортепиано. Некий имярек, между прочим, замечательный пианист...,[комм. 6] попросил меня написать пьесу для программы из произведений Дебюсси, и граничащее с преклонением уважение, которое я к нему испытываю, не позволило мне покривить душой: пьеса получилась откровенно полемической по отношению к Дебюсси (причём, настолько, что не смогла попасть в эту программу, а была вежливо (...artig, artig!..) перенесена в окружение Бетховена и Шумана). Название этой пьесы, с одной стороны, раскрывает мою тактику умолчания и самоустранения, а с другой — её же и нарушает, — ведь уже первая прокламация смирения является его очевидным нарушением и концом. В самой же музыке «Музы смирения» нет ровно ничего такого, что можно было бы принять за некую аллегорию смирения; она обнажает, полемично заостряет ту проблематику, которая в квартетах дана в максимально сдержанной (открывающейся только заинтересованному) форме: ничто и нечто, рациональное и иррациональное, серьёзное и несерьёзное (магическое и игровое), гневное и примирительное, оформленное и не могущее быть оформленным. — Artig..., artig...
Смирение — дерзость. Это мне с предельной чёткостью показал Юрий Ханон, третий и последний из моих учителей вежливости. Муза смирения оказалась как бы преддверием нашего с ним знакомства; впрочем, первую встречу с его дерзкой и неотразимо «смешной» музыкой (ещё в конце 1980-х годов) я никогда не забывал. Уже тогда она оказала на меня ободряющее и в чём-то освобождающее воздействие; продемонстрировала, что при встрече с лживостью, ханжеством, агрессивной глупостью, напыщенной болтовнёй, самодовольной некомпетентностью можно не только отмалчиваться и уединяться, но и отвечать ей — честно, хлёстко и беспощадно. Я не избрал этот путь, но проникся к нему благодарностью и чувством солидарности. Знакомство же с Ханоном открыло мне окончательно глаза на героизм и трагизм роли шута, — того, кто органически не способен и не желает лицемерить или притворяться даже перед лицом силы и власти, кто ни при каких обстоятельствах не опускается до серьёзного принятия правил игры культуры, тем самым, на деле раскрывая её органическую сущность (как хрупкой конструкции, сохраняющей равновесие только до той поры, пока каждый из её носителей поддерживает в себе свою долю лицемерия, агрессивности, глупости, поверхностности, легковерности, жадности, страха, подлости). И тоже, в конце концов, Ханон обратился к молчанию, однако молчание его — это активное, исполненное взрывной энергии, действие (action directe): он не просто не записывает, но, напротив, непрерывно записывает — и тут же обрекает созданное, оформленное, состоявшееся — уничтожению, уходу из мира. Едва не главная сила этого бескомпромиссного действия отказа — в его жёсткой сокрытости от любопытных глаз: превращение сожжения партитур в очередной хэппенинг или перформанс — мгновенно стало бы вбросом в повседневность, победой той сложной системы невидимых нитей паутины, которая соединяет головы носителей культуры. Непримиримо критическое отношение Ханона к человечеству, его «дерзкие выходки», неизменно расценивавшиеся как бессовестное хулиганство, парадоксальным образом представляют собой очищенную от противоречивости вежливость, уважение и доверие к человеку. Рядом с ним мне приходится только честно признать своё... не столько даже недоверие, сколько отсутствие чувства причастности, ответственности, заинтересованности по отношению к человеку, людям, их миру... Скажу сухо и просто: я разбил для него — сад...,[комм. 7] и если он пройдёт мимо него, я, скорее всего, снова с горечью промолчу и продолжу окапывать свои грядки.[11] Впрочем, я не верю ни в возможность, ни в пользу последовательности — возможно, в силу своей органической неспособности быть последовательным.
Всё остальное вполне запутанно: где здесь полемика, где смирение, где вежливость, где её дерзкое нарушение... Должно ли уже само новообразование в названии, являющееся знаком для пустого, всецело обусловленного культурой представления «о’смерти», восприниматься ещё и как невежливая отсылка к «последнему философу»? — Так или иначе, но глумливое звучание названия составляет вызывающий контраст: и видимой серьёзности темы, и самой музыке, в которой традиционная барочная экзальтированность превращается в ироническую сдержанность. Несомненным нарушением вежливости является, впрочем, уже сам по себе факт разговора о смерти, вещи неприлично непонятной и даже унылой... Упоминать о ней — почти такая же «бестакность», как говорить..., — нет, даже не о сексе, а — о деньгах,[12] любовь к которым и признание абсолютной власти которых словно бы получило высшую презумпцию греха: общего для всех и каждого, настолько общего и настолько очевидного, что... — тс-с-с, только молчание, молчание!.. — Artig..., artig... Впрочем, к само́й смерти, как я понимаю это слово, хор О’тод имеет отношения ничуть не больше, чем любая моя квартетная пьеса, — примерно так же, как и к Смерти, явленной в музыке Баха, Шуберта, Брукнера, Моцарта, Окегема, Палестрины и даже — Берлиоза. А вот попытка невежливого выпада в адрес отвратительного позитивисткого мифа о смерти здесь несомненна, — недаром ветхий стих Отода в точности совпадает с текстом знаменитого брамсовского «Строгого напева». Кстати сказать, ведь и сам по себе библейский текст тоже может быть объектом пародии, однако он допускает слишком уж много прочтений (вспомнить к тому, хотя бы развесёлый средневековый лубок на тему Триумфа Смерти, где она предстаёт в роли этакого булгаковского «Шарикова», вечной человеческой дворняги, вершащей идиотское правосудие тотальной уравниловки).[13]
Далеко не у каждого художника соответствующей эпохи Смерть предстаёт в виде столь официального, почти бюрократического события с неприличным оттенком (неприличным..., подчас до спазмов оргазмического характера): ради примера вспомню хотя бы «чёрную Мессу» Скрябина, где головокружительная пляска на трупе человечества, наконец, примиряет жизнь со смертью — соединяя их в нечто одно, нераздельное и неразделимое...[комм. 9] Или, напротив того, фортепианную Сонату Яначека, в которой Смерть — причём, в заранее заявленном гражданском контексте! — остаётся в рамках индивидуально-метафизических... «...ещё обиду тянет с блюдца...» — какое стремительное преображение невнятного, детского: «неужели я настоящий?!» [15] И в самом деле, трудно поверить. Ещё труднее — понять... «Смерть в Венеции» — тоже своего рода исключение,[16] однако, исключительно невольное: самая исключительность его начинается и заканчивается одним упоминанием Венеции, ибо следующего шага, а именно философского осмысления самого этого нахождения (как в смерти, так и в жизни) в Венеции — этом обретённом & искуплённом рае, алтаре освобождения европейской культуры от самой себя — кажется, никто так и не совершил. — Artig..., artig...
|
Ис’точники
См. тако’ же
* * * эту статью могут редактировать или исправлять только авторы. * * * публикуется впервые, сокращённый перевод с русского на русский — одного из авторов, текст, редактура и оформление: Юр.Хано́н. « s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|