Трубачи Юрия Германа (Михаил Савояров)
|
|
( ...бурные продолжительные аплодисменты... )
- (не) Прошу прощения (у тех, кто ничего не понял).
— Это небольшое вступление (в форме ботинка), как мне кажется,[4] должно было бы напомнить кое-кому из присутствующих, что ниже... речь пойдёт о некоем Основателе династии людей... нам совсем не чужих (как любил говаривать наш великий сапожник Шумахер), имевших отношение как к кино, так и ко всем прочим зрелищам..., не исключая, впрочем, и одного..., са́мого главного.[комм. 6]
- Юрий Гéрман..., дорогóй мой Юрий Пáлыч..., — во́т, значит, с кем я хотел бы здесь перемолвиться маленьким словцом. Хотя б — одним... Коротким. Веским... Вместо всей этой (слишком большой, не по росту) статьи. Потому что у меня (после всего) осталась к нему пара вопросов. Быть может, не слишком трудных..., и не слишком существенных..., но зато — таких, на которые (только он один) мог бы ответить. Если бы захотел, конечно. Однако, увы. Сегодня он — молчит. И — не отвечает. Почти... А потому (до поры) раз’говаривать здесь придётся только мне одному. — Как всегда...
- Юрий Гéрман..., дорогóй мой Юрий Пáлыч..., — во́т, значит, с кем я хотел бы здесь перемолвиться маленьким словцом. Хотя б — одним... Коротким. Веским... Вместо всей этой (слишком большой, не по росту) статьи. Потому что у меня (после всего) осталась к нему пара вопросов. Быть может, не слишком трудных..., и не слишком существенных..., но зато — таких, на которые (только он один) мог бы ответить. Если бы захотел, конечно. Однако, увы. Сегодня он — молчит. И — не отвечает. Почти... А потому (до поры) раз’говаривать здесь придётся только мне одному. — Как всегда...
— Дорого́й мой, Юрий Па́лыч...,[комм. 7] — репортёр, военный журналист и киносценарист, временами не боявшийся взяться и за кое-какую, «более крупную» литературу. Пожалуй, именно та́к я должен был бы его представить (по рангу и по праву)..., — разумеется, попутно умолчав о сталинской премии (второй степени).[комм. 8] Пожалуй, чересчур рискованно (для меня, конечно) было бы назвать сегодня Юрия Германа «писателем», хотя в течение второй (послевоенной) части своей жизни он регулярно и настойчиво совершал попытки — прорвать свои сценарно-газетные границы..., и прорваться в круг настоящей «большой» литературы.[комм. 9] Типический человек времени и среды, он прожил свою жизнь внутри неё, он выжил внутри неё (и благодаря ей), переболев почти всеми болезнями, включая — и смертельную, конечно.
...Известно, например, что Пастернак и Чуковский часами могли беседовать о том, как повезло стране иметь такого лидера и вождя, как Сталин. А они не были глупцами. И папа был умнейшим человеком, но мама мне рассказала один случай. Как-то ночью, а они ещё не были тогда мужем и женой, она сказала о Сталине: «Убийца будет в аду грызть собственные кости». И папа подскочил на кровати и так вскипел, что мама испугалась за свою жизнь...
<Очарование Сталиным уходило постепенно..., как тяжёлая болезнь или отравление.> Во время войны у папы что-то менялось и заставляло задуматься о том, что же действительно происходит. Однажды папа случайно, сходя с корабля, попал в колонну советских военнопленных из Норвегии. Их действительно гнали, как зверей, в полуприсядке, а за любую попытку привстать конвой сразу стрелял. И один из пленных закричал: «Встречай, мать-родина!..» — Отец практически заболел от этого и, переболев, стал другим. Конечно, к перемене настроения своё добавило и печально знаменитое Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“ от 14 августа 1946 года» (об Ахматовой и Зощенко). Куда был вписан и папа с формулировкой «за подозрительно-хвалебные статьи о Михаиле Зощенко». Попал папа и в кампанию против космополитов. Он был убеждён в том, что антисемитизм придумали враги СССР, и написал повесть «Подполковник медицинской службы», главный герой которой был врач-еврей Александр Маркович Левин. За это папе быстро наклеили ярлык «оруженосца космополитизма», и даже Сталинская премия за фильм «Пирогов» не спасала. Договора расторгались, авансы взыскивались, зимние вещи отдавались в ломбард. Папа, помню, однажды объяснял маме, что маляр-штукатур на улице случайно облил ему пальто и шапку, всё пришлось выбросить. А на самом деле одежду он продал, чтобы получить немного денег. <...>
И когда над Хрущёвым его друзья смеялись за кукурузу, дурновкусие в искусстве, за «хрущобы», он объяснял, что мы должны быть благодарны Никите Сергеевичу за освобождение миллионов невинных, за переселение людей из коммуналок. Его позиция была искренней. К сожалению, папа прожил очень мало и рано, на 57-м году ушёл из жизни. Сегодня я уже старше его и, перечитывая его прозу высочайшего класса,[комм. 10] понимаю, сколько он так и не успел сделать...[5]
Алексей Герман, интервью от 2 апреля 2010 г. (к столетию отца)
Конечно же, не писатель. Никакой не писатель... — Рассказчик. Да... Корреспондент. Журналист. Сценарист. Собиратель впечатлений и характеров, он — всю жизнь, постепенно, слово за словом накапливал свой последний багаж. Его старший сын (известный критик-рассказчик), его младший сын (не менее известный кинорежиссёр) и его внук (тоже подвизавшийся на почве кино’съёмки), пожалуй, даже лучше него самого проявили эту выпуклую внутреннюю природу. — Театр, кино, разговор, постановка, зрелище, беседа, рассказ, повесть, — в конце концов, любая живая наука лепить из суеты, из вязкого и липкого материала жизни некое первичное искусство... — то, в котором остаётся почти прямой оттиск или документальная печать окружающего мира и людей... — Комедия нравов. История своего времени и его людей. Живой свидетель и такое же (живое, уходящее, умирающее) свидетельство поколения. — Одного. Двух. Пяти... Память. Фантазия. Непринуждённый пересказ. Почти байка...
|
- — Нет, не анекдот. Но очень близко к нему...
- — В последнее время...
- — Нет, не анекдот. Но очень близко к нему...
И пожалуй, теперь ... осталось ещё одно, уже последнее — что имело бы смысл сообщить о нём, о дорогом моём Юрии Палыче..., во последних строках, — так сказать, в порядке обще’биографических сведений. Таких, без которых не так-то и просто было бы ощутить и понять: из какого же горшка выросло это странное..., почти причудливое растение. Без цветов, но зато с очень крупными листьями... — ...Родившийся ещё при царе Горохе (давно это было, в 1910 году), в почти идеально литературной офицерской семье (его отец — штабс-капитан русской артиллерии, а мать — дочь штабного генерала Игнатьева, вдобавок ко всему — учительница русского языка), часть жизни Юрий Герман провёл — тоже среди военных, только уже советских. Человек тонкой и чувствительной натуры, он по какому-то счастливому случаю пережил все (одно за другим) сталинские времена, иной раз проходя по самой грани (чтобы не сказать: острию лезвия), отделявшей его от падения. Пожалуй, только смерть конопатого чудовища ненадолго примирила его с этим неласковым миром. Десять лет хрущёвской оттепели стали настоящим временем Германа, а умер он (57-летним) — в первые годы правления «молодого Брежнева», нового красивого генсека, блестящим образом совершившего государственный переворот. Напомню (для тех кто позабыл): всё это произошло совсем недавно..., в советской стране..., которая сегодня (по какому-то странному случаю) называется «РФ». Подумать только, в том некрасивом январе 1967-го мне исполнилось почти два года. Одна страна. Один город... Между нами был только Троицкий мост и замёрзшая в дым Нева...[7]
и каким же чудом мы тогда разминулись, мой дорогой Юрий Палыч?..
- Пожалуй, одним этим..., последним, можно было бы и — ограничиться.
- Пора кончать, брат...
- Потому что здесь, между строк находится — всё..., или почти всё,
что следовало бы предварительно знать ... по данному поводу.
- Потому что здесь, между строк находится — всё..., или почти всё,
- Пора кончать, брат...
- Пожалуй, одним этим..., последним, можно было бы и — ограничиться.
Между миром и — войной
( несущественное послесловие к такому же «роману» )
|
...а
ещё, значит, во́т что́ спрашивается : «...иной раз, хотелось бы знать, и откуда чего́ берётся?..» — Иной раз, призна́юся, эти странности — едва не до оторопи могут довести..., такое див-в-вное из-ум-ление. «В огороде, значит, бузина, — а за городом крапива...» Ну или, говоря проще, чуть не через каждый шаг получается у них — схизис, этакий громадный разрыв между видимым и скрытым, фасадом и начинкой, лицом и животом, охотой и рвотой...[9] «Обоих царствий пример отличный: где низ гранитный, а верх — кирпичный...»[10] Комплекс несоответствия. Мнимая простота. Пыль в глаза. Обман или — обманка. Дорогое под видом дешёвки (обычно бывает наоборот, не так ли, месье?) — впрочем, не пора ли остановить слова и начать что-нибудь более существенное... Находясь всего в одном шаге от жерла этой громадной трубы, в которую, если верить намерению автора, мог бы вылететь — и весь мир...
- — Этот мир, разумеется... Какой же ещё?..
И казалось бы, на первый взгляд — сущий пустяк, очередная безделушка, всего лишь «шуточная песенка» или комическая сценка... Созданная исключительно ради развлечения непритязательной публики. Причём, не просто непритязательной, а прямо-таки са́мой непритязательной, срамной, охальной и обс’ценной..., говоря дурным голосом, фактически, — забавы для людей низкого и дурного вкуса (не говоря уже о за́пахе). И никто не пытался надувать щёки, делать важный вид..., напуская на себя вид высокопарного поэта..., или степенного мэтра..., на худой конец. — И даже сам автор (если, конечно, верить напечатанному на бумаге) ничуть не пытался придать многозначительности своему очередному (не)скромному творению. Почти на бытовом уровне. Если и не под грунтом, то по крайней мере — на уровне земли. Чернозёма. Всё здесь было, от начала и до конца — просто и понятно..., до нижнего предела. Маленькие нотки в один лист (из экономической серии для массового любителя). Издательство «Эвтерпа», изрядно промышлявшее в последние годы российской империи популярными песенками, романсами, куплетами и не гнушавшееся откровенной пошлятиной. Например, цыганщиной. Или жестокими страданиями... Критерий здесь, значит, один: лишь бы «раскупалось». Чем больше, тем лучше. Сначала по десять копеек, а в последние годы войны — уже по двадцать. Что поделаешь: инфляция. — И вот, не прошло и двух сотен лет, как мы увидели эти нотки — под серийным номером «304». По центру — фотография автора в образе светского хлыща: как всегда, в цилиндре и с хризантемой в петлице. И ещё заголовок — без малейшей претензии на многозначительность или глубокомыслие... — Прямо и чистосердечно, на обложке так и написано, коричневым по белому, — мол, «Трубачи» — называется эта штучка... Затем, ниже строчкой и в скобках значится скромное разъяснение к мизансцене: «(постой в деревне)», а ещё ниже (и ещё мельче) добавлено, видимо, для полной ясности: «комическая песенка-картинка». — Вот и всё. Точка... — Никакой там «философии», «космогонии» и прочих вывертов, которыми столь богато было последнее время: довоенное и военное, признанный эталон «серебряного века» русской поэзии и музыки.[11]
Символисты. Акмеисты. Мистики...
- — Нет, ни о чём подобном здесь нет даже малейшего намёка. Всё предельно просто и ясно, как в аптеке.
|
«Трубачи» (постой в деревне), комическая песенка-картинка.
- ...и тем не менее, я продолжаю настаивать, что любое Большое искусство (будь оно с виду скрябинская мистерия или савояровские куплеты), невзирая на свой «уровень», жанр или замах — прежде всего, много’слойно и много’этажно, оно не подлежит простому пониманию, толкованию или дешифровке. А потому скажем так..., для простоты: как правило, его фасад не совпадает с содержимым, а тыльная, теневая сторона может (по произволу) принимать форму прямо противоположную — передней, «где низ гранитный, а верх кирпичный»..., — равно как и наоборот.
- ...и тем не менее, я продолжаю настаивать, что любое Большое искусство (будь оно с виду скрябинская мистерия или савояровские куплеты), невзирая на свой «уровень», жанр или замах — прежде всего, много’слойно и много’этажно, оно не подлежит простому пониманию, толкованию или дешифровке. А потому скажем так..., для простоты: как правило, его фасад не совпадает с содержимым, а тыльная, теневая сторона может (по произволу) принимать форму прямо противоположную — передней, «где низ гранитный, а верх кирпичный»..., — равно как и наоборот.
При том, простого и цельного искусства на свете в тысячи раз больше, чем такого, потаённого и неясного, «с винтом и закоулком». Вернее сказать: с двойным или даже тройным дном. Разумеется, во всяком деле царит норма или средний уровень, где результат необходимым образом соответствует ожиданию, а ответ — вопросу.[12] Или запросу. Собственно, любое товарное производство в условиях денежных отношений построено на этом несложном принципе. — Пожалуй, дальше других в создании этой массовой простоты продвинулись наши старые знакомые, обычные люди среды, вполне обыденно и нормально занимающиеся своим нормальным делом: в рабочее или свободное время. По заказу или на досуге.[13] — Иными словами: профессионалы и любители. Собственно говоря, за примером далеко ходить не нужно: потому что сами «Трубачи» — сделались тому прекрасным под’опытным образцом, сиречь — препаратом. Само собой, я имею в виду дилетантских (или, точнее говоря, гаражных) «Трубачей» Аркадия Северного..., а на другом полюсе — (не)шуточную «триумфальную арку» из рязановского телефильма..., — этакую цельно-сварную конструкцию, словно только что присланную со склада имени листа’прокатного цеха.
|
— Пожалуй, начну именно оттуда, с обратного конца... — Сделанные в 1980 году заново группой виртуозных профессионалов — в качестве заглавной песенки к фильму «О бедном гусаре замолвите слово...»,[14] савояровские куплеты превратились в блестящий продукт массового потре’бления. Почти промышленный. Почти голливудский. Или бродвейный, если угодно. Короче говоря, не подкопаешься: почти идеальный образец яркой (остро-характерной) юмористической песенки. Развлекательной и развлекающей. Товар-деньги-товар. Не зря же «песенка про трубачей» вошла в золотой список излюбленных шлягеров поздне-советского времени, затыкая всякую дырку по случаю и без оного (и на день милиции, и в ночь после рождества, и на вальпургиеву). Остаётся она там и до сих пор: и слова «против» не скажешь — подавишься ненароком. Великолепный профессиональный продукт, созданный людьми среды для таких же нормальных людей общества,[12] чудесный подарок «творческой интеллигенции советскому народу». Копозитор с невероятной фамилией «Петров» и артист по имени Андрей Миронов (Менакер) — безусловно справились со своим делом. Однако созданный ими «продукт», при всём своём несомненном блеске и полировке — имел ещё одно достоинство: он был прост, он не был много’этажен..., по своему умыслу, смыслу и действию. И в этом пункте, говоря между прочим, крылся один из дополнительных секретов его Большого успеха.[7]
|
— Совсем с другого конца этой истории находится вариант..., или нет, скорее, версия..., или аранжировка..., даже и сло́ва-то подходящего сразу не подберёшь для такого... случая, — в общем, ради простоты назовём это — оказией Аркадия Северного, напетой им в квартирной записи — уже на закате брежневских времён — в составе двойного сборника из двадцати песен альбома «Проводы 1977 года». Разумеется, нисколько не профессионал. Скорее, любитель..., а ещё скорее — махровый дилетант улично-ресторанного жанра, вдобавок, находившийся (очень мягко скажем) далеко не в лучшей своей форме,[комм. 11] Аркадий (вместе с гаражным джазом «братьев Жемчужных») сделал из многослойного (ценного и обсценного) савояровского пирога (не исключая, впрочем, и такой же галичевский) — маленький плоский блин, безусловно украшенный & раскрашенный богатейшим тембром своего северного голоса и расцвеченный зычной (хотя и насквозь гаражной) бандой ленинградского диксиленда: с банджо и трубой во главе. Короче говоря, результат очередного вмешательства «в дела трубачей» оказался столь же односложен и прост, как и всё остальное... в этой печальной истории: ещё одна из двадцати блатных песенок, записанная ради небольшой смены тона и жанрового разнообразия. Пожалуй, никакой «мистерией» (в том числе и савояровской) там и не пахло.
|
— Несомненным особняком в этой странной (почти столетней) разноголосице савояровских «трубачей» находятся — две версии. Далеко не равнозначных, но зато (в полной мере) — много’значных, как и следует Большому искусству. Существующие на расстоянии полувека друг от друга. Прежде всего, это — «Трубачи» Александра Галича, безусловно, сохранившие свою много’слойную много’значность — благодаря второму автору..., и ещё, конечно же — оригинал. Точнее скажем, первоначальная версия Михаила Савоярова,[комм. 12] оставшаяся главным «Неизвестным» в этом уравнении. — По той простой..., даже простейшей причине, что от неё не осталось жёстко фиксированного артефакта. Пластинки. Или записи. — Пускай даже такой некачественной и смутной, как от «трубачей Галича», записанных на бобинный бытовой магнитофон во время очередного квартирного концерта. Или более качественной (хотя и тоже квартирной) записи Аркадия Северного. Не говоря уже о той пышной студийной (или пластиночной) фонограмме мироновско-петровской «песенки про трубачей», записанной на Мосфильме с участием оркестра, хора и прочей массовки... — Нет, от савояровского первоисточника не осталось ничего..., кроме нескольких чудом уцелевших свидетелей и моего взрывного эссе (на соседней странице). Пожалуй, в этой детали и кроется крупнейшая слабость и (такая же) сила авторского оригинала, установить уникальность, действенность и действие которого мы можем только по косвенным признакам...[7]
|
— Вóт почему, собственно говоря, для меня оказалось столь ценным ещё одно (печатное) свидетельство ещё одного дорогого моего человека, — Юрия Гéрмана. Да-да, того са́мого Юрия Па́лыча, с которым мы в своё время, к сожалению, разминулись..., — чудом разминулись. Кажется, примерно тем же (нехорошим) чудом, которое не позволило мне (двадцатью годами позднее) повстречаться с Андреем Мироновым, — когда для этого, казалось, уже всё было готово. Вот почему мне теперь приходится говорить — одному. За них всех, как всегда — промолчавших. Так некстати.
- Впрочем, это уже совсем другая история..., которую не имеет смысла продолжать.
- Здесь и сейчас...
- Здесь и сейчас...
- Впрочем, это уже совсем другая история..., которую не имеет смысла продолжать.
— Свой «роман-трилогию» «Дорогой мой человек» Юрий Ге́рман написал (и даже задумал) не сразу..., и — далеко не сразу (тем более — как роман). Поначалу — чисто прикладной текст (опять и опять panem et circenses)..., — по давно устоявшемуся творческому трафарету он существовал — в замыслах, шаг за шагом проясняясь и оформляясь в совместной работе: существуя как часть, зерно и продолжение очередного сюжетного киносценария. Именно так: очередного сценария для очередного фильма. На этот раз — совместного — с кинорежиссёром Иосифом Хейфецем. Начальной точкой для работы стала повесть «Дело, которому ты служишь», написанная Ге́рманом в середине 1950-х, — ещё одна из серии враческих документально-художественных заметок, поначалу взятых из материала жизни и затем, шаг за шагом — превратившихся в сюжетную беллетристику. Не слишком углубляясь в литературо’(мед)ведческий анализ этого произведения, тем не менее, ещё раз подчеркну две его основные (психологические) особенности. Те, которые уже промелькнули выше. И ещё не раз появятся ниже...
— «Дорогой мой человек» — проза насквозь сценарная, быто’писательская и, отчасти, даже корреспондентская, — в полной мере определённая не только практическим опытом и личными контактами автора, но и вполне конкретными документальными историями, почерпнутыми из повседневной жизни и таких же знакомств. Говоря по сути, в этом романе Юрий Герман снова выступил как сценарист и рассказчик, работающий с готовым «жизненным» материалом как с детской книжкой-раскраской. Сюжет, характеры и основная нить романа-трилогии были им взяты буквально «с голоса» старого-доброго знакомого, раньше военного хирурга, а в 1950-е годы — глав’врача сестрорецкой городской больницы, Николая Слупского, ставшего главным героем всей истории. Лёгким движением руки автора он превратился во Владимира Устименко..., всё остальное стало «делом техники» (в том числе — хирургической). И здесь будет уместно ещё раз напомнить ключевые слова этой истории, равно как и всей литературы Юрия Германа. — Кино’сценарий. Диалог. Быто’писательство... — Роман-трилогия (по сути, состоящий из трёх повестей) вырос — из сценария и фильма. Диалог с соавтором (режиссёром Иосифом Хейфецем), его пожелания, дополнения и требования — привели к развитию сюжета и выходу его за сюжетные рамки первой повести («Дело, которому ты служишь»). Собственно текст второй повести («Дорогой мой человек») был написан уже после выхода на экраны одноимённого фильма. Диалог с главным героем (воен’врачом) поступательно наполнял повести деталями, сюжетами и характерами. Всё недостающее Юрий Герман брал из своего личного опыта: довоенного, военного и послевоенного — вплоть до освободительной смерти Иосифа, а также из опыта близких и знакомых людей (включая, между прочим, родственников и родителей — особенно это касалось тех деталей, которые описывали «старые и старорежимные времена»). Из этой разнородной ткани (как лоскутное одеяло) и составлен текст «моего дорогого человека». Бытовой. Сценарный. Диалогический... — По существу вопроса, этот «роман-эпопея» с грандиозным замахом, выраставший из сценария..., или, говоря точнее, из трёх сценариев, так и не смог выйти за рамки своей начальной родословной, по своему уровню и характеру оставшись — тем же сценарием (только очень большим и толстым). К примеру, сценарием трёх’серийного фильма-эпопеи..., или какого-то очередного теле’сериала — с историей судеб одной семьи на фоне трагедии поколения.[7]
|
— «Дорогой мой человек» изнутри и снаружи связан со своим временем: причём, напрямую. Юрий Герман — в высшей степени человек оттепели. После смерти патологического садиста и шизофреника, державшего в ужасе всю страну, словно бы свин(ц)овый груз упал с плеч. Внезапно оказалось, что многое теперь можно..., многое из того — о чём прежде нельзя было и мечтать. Или напротив: можно было только мечтать.[16] Невероятно. Однако, слишком много времени позади. Юрию Герману уже — за сорок пять. Да, он успешный сценарист, известный литератор и журналист с большими связями, но своего «главного слова» — так и не сказал. И здесь ... невольно ... вспоминается дядюшка-Альфонс. — Удивительно сказать, но и ему (в своё время) тоже было — «за сорок»..., и он тоже прошёл через этот полу’тёмный коридор. Кажется, в январе 1897 года это было. Когда Жюль Ренар записал в своём дневнике несколько слов ...[комм. 13] об этом странном предмете: «...Я недоволен собой, – сказал Алле, – я больше не выношу ничего, кроме улицы. Я тупо смотрю на все эти рожи. Я всё меньше нахожусь дома, и моя жена обижается на это. У меня слишком хороший цвет лица и слишком большой живот. Мне больше нельзя писать мелких вещей. Я привык делать литературу только для своей публики из числа коммивояжёров. Мне нужно срочно браться за что-то большое. Иначе я – пропал».[17] Таким образом Алле заставлял себя взяться за свой роман, первый и последний. За своё крупное «настоящее» произведение, первое и последнее. Как завещание. Или доказательство собственного существования: что оно — было.[комм. 14] При всём радикальном несходстве этих натур и талантов, Юрий Герман, находясь примерно в том же возрасте и положении, принял вполне аналогичное решение.[комм. 15] В результате последовательного развития сюжета первой повести про врача («Дело, которому ты служишь»), одна за другой появились ещё две части романа-трилогии («Дорогой мой человек» и «Я отвечаю за всё»). Замысел автора здесь не просто виден..., он просвечивает насквозь, так сказать — в прямом изображении, как и подобает журналисту, сценаристу, рассказчику и бытописателю. Желая создать масштабное полотно (своей) жизни, он сочинил типический роман нравов, пронизанный нитью главного героя, — врача, прошедшего вместе со своими коллегами и близкими (как и сам Герман), и чудом уцелевшего в кошмарной мясорубке 1930-х, 1940-х и 1950-х годов. Пожалуй, этим отчаянным писательским зама́хом он поставил перед собой некую Высшую планку, которую в иных обстоятельствах ему, вероятно, и не пришло бы в голову перед собою ставить. Но увы, и здесь в дело творчества вмешались вечно врущие врачи..., словно из подсознания занявшие место «главных героев» этой истории: внутренней и литературной, личной и пуб’личной. И здесь, оказавшись лицом к лицу с собственной смертью (или вечностью, это уж как кому больше приглянется), дорогой мой человек был вынужден резко поднять уровень требований к самому себе. Почувствовав, кроме всего прочего, — ещё и жгучую потребность успеть оставить своё Послание. Например, в форме объёмного исторического полотна, переданного через судьбы людей своего поколения, — нечто вроде поновлённой «Войны и мира»..., или, по крайней мере, чего-то — между них двоих... Между войной и миром, — я хотел сказать.
- И здесь самое время закончить преди’словие... Потому что (только теперь, после всего сказанного) отсюда открывается прямая дорога..., туда, — к трубачам.
- Или — напротив.
- Или — напротив.
- И здесь самое время закончить преди’словие... Потому что (только теперь, после всего сказанного) отсюда открывается прямая дорога..., туда, — к трубачам.
«Дорогой мой человек»...
(вторая, центральная часть романа-трилогии).
Глава первая. Начало войны...
— Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький.
Сейчас пройдёт. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они... они... подходят... И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!
Её окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.
— Ну, а ты как же? — тихо спросил её Володя. — Куда ты?
— А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаёмся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.
Она встала, обдёрнула косынку. На щеках её горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на её лице, осветила чёрные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:
— Помнишь, Вовка?
За околицей селенья
Небывалое явленье —
Из-за лесу-лесу вдруг
Раздаётся трубный звук...
— Услышим мы ещё трубный звук, Вова, доживём?
Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно весёлое мелькнуло в её тёмных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:
— Прости, длинношее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.
И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, лётчик, и смотрел в небо, где пролегала его лётчицкая дорога, так и тётку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел чёрной, глянцевитой от дождя косынки, невесёлое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос её:
— Доживём мы ещё до трубного звука, а? Дождёмся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!..[18]
Юрий Герман. «Дорогой мой человек» [19]
...Первая глава якобы нешуточного романа..., «между войной и миром»...
- И тут же — первый куплет якобы шуточной песенки..., «посреди мира и войны»...
Не слишком ли наглядное сопоставление?..., — после всего. Или напротив — для начала. «Дорогой мой человек» с «трубачами» на месте финала очередной главы. Пожалуй, первое..., что здесь бросается в глаза и уши (если они есть, конечно), это — невероятный схизис (разрыв). Да-да, тот самый громадный схизис (разрыв) неочевидности, о котором я толковал выше. И о котором, пожалуй, уже поздно говорить теперь.
- — И в самом деле, не пора ли закрыть рот? Ведь всё главное уже давно сказано. — Выше... Всегда выше.
|
Но нет. Принуждаемый самим собою, вынужден повторить.[21] Вкратце. Буквально в двух словах: совсем немного..., даже по сравнению с ним..., с дорогим моим человеком... — Одного беглого взгляда довольно, чтобы удивиться. — Русский бытописатель второй половины XX века описывает ситуацию вполне понятной катастрофы: буквальное разрушение жизни. Вторжение, оккупация, приход фашистов в городок, спешная эвакуация, почти бегство, переход в подполье. И рядом со всей этой катастрофой: истерической и тяжёлой, внезапно... как чёртик из подполья, выпрыгивает — он. Первый куплет дореволюционной (при царе Горохе сочинённой) песенки про трубачей. Якобы шуточной. Якобы пустой и бессодержательной. Сочинённой мёртвым «королём» (пускай даже эксцентрики), погибшим — здесь, почти рядом, совсем недавно, 4 августа 1941 года при очередной бомбёжке Москвы. Теми же немецкими войсками. Luftwaffe.[11] И вот он..., этот дореволюционный «шуточный» куплет в устах тётки Аглаи (между прочим, одной из руководителей обкома компартии) становится едва ли не символом «Resistance», или нет, поднимай выше, Гимном Сопротивления. Надеждой на преодоление... — во́т что́ такое настоящий «схизис», говоря вкратце. Именно тот: шикарный королевский схизис, который и был заложен и глубоко закопан Автором, «Королём Эксцентрики» (как противо’пехотная мина замедленного действия) — и в эти «пустяковые» куплеты (шуточную деревенскую сценку), и почти во всё своё творчество — не исключая и жизни. Эти «Трубачи» — в авторском оригинале — весёлые & фривольные развлекательные куплеты, «обсценная сценка», глубоко изнутри начинённая изощрённым и грубым издевательством ..., — нет, далеко не только над публикой. Высокая и низкая эксцентрика: от муштры до рвоты, от полковых музыкантов до скотного коитуса в овине (без свечи).[9] В идеале — почти сотня куплетов, один другого краше и страше, к тому же добавить: самый разнузданный разгул импровизации (мимической и сценической) — и одновременно — самый нищий демонстративный музыкальный минимализм... В те времена, когда никто даже и не подозревал о существовании этого слова. Медные трубы и громадное количество едкого густого дыма, пускаемого в глаза и уши публики, настоящий разгул запоздалого фумизма (в русском варианте). Короче говоря — настоящий урок свободы, причём, тотальной свободы, не простой ..., да ещё и во время войны.[21] — В плотном кольце окружения. Почти в лагере. Среди навязчивых и навязших запретов военной цензуры. Среди господства государственной тупости и ограниченности. Любой: военной, штатской, солдатской, придворной и притворной...
- — Пожалуй, достаточно. Ключевое слово прозвучало — и теперь эту трубу можно заткнуть.[7]
- Не опасаясь за последствия...
- — Пожалуй, достаточно. Ключевое слово прозвучало — и теперь эту трубу можно заткнуть.[7]
Судьба тётки главного героя (врача Вовы Устименко) — одна из линий, образующих непричудливую сюжетную вязь этого романа..., «между миром и войной». Как будто бы — из трёх частей. До войны, во время войны, после войны: которая на самом деле — не прекращается ни на минуту. Внутренняя и внешняя. С врагами внутри себя, внутри страны и внутри всего мира... Коммунистка со стажем, один из районных руководителей, предчувствия (из-за леса) не обманули её. Вода, огонь и медные трубы... Видимо, совсем не чужой для автора персонаж, тётка Аглая всё-таки — попала в плен к немцам, выдержала пытки, но затем сумела кое-как бежать и чудом спастись.[комм. 16] Просочившись сквозь линию фронта, как — через трубу..., медную... — «Доживём мы ещё до трубного звука, а? Дождёмся?»
- Но сюжет ли этой унылой повести мне здесь обсуждать, мои дорогие?..[22] — разумеется, нет.
- И речь совсем не о том.., дважды повторяю это слово.
- Но сюжет ли этой унылой повести мне здесь обсуждать, мои дорогие?..[22] — разумеется, нет.
Как прививка свободы, на всю остаточную жизнь...[21] — Ещё до революции, в том старом мире..., единожды слышанные куплеты в исполнении Автора. Почти короля. Почти анархиста. Не большевика, нет. Совсем не большевика. Но ведь самому Юрию Герману в те времена было слишком мало лет..., — вероятно, пять, шесть..., наконец, даже семь. Впрочем, не исключая и тринадцати..., во времена принопамятного НЭПа. Когда Савояров (уже напоследок, в краткие пять-семь лет) возобновил свои выступления.[11] Пожалуй, всё это слишком мало’вероятно. — К сожалению, Алексей Герман в своё время не ответил на мой маленький и точный вопрос: заданный дважды.[комм. 17] — Впрочем, я особо и не настаивал, отлично понимая: навряд ли ему известен ... или интересен ответ. Тот ответ, который я в любой момент мог получить из первых рук: от автора романа. Его отца... И моего — тёзки... И получил его. В одном слове. Буквально — в одном. — Тётка...
- Тётка...
- Тётка...[7]
- Тётка...
— Ну что ж..., не так плохо для начала. Вы не находите, мадам?.. Нет?
|
Впрочем, здесь я делаю ещё один шаг назад и лицемерно «прошу прощения». Потому что..., потому что это всё глубоко не важно. — Потому что..., пожалуй, первое (что бросается в глаза в этой дорогой истории) — это текст, конечно. Точнее говоря, текст первого куплета савояровских трубачей, — да-да, того са́мого первого куплета..., многострадального и многократно отверженного, которого (как ни крути) не удаётся обнаружить ни в одной позднейшей версии. И Галич, и Северный (вслед за ним), и даже приснопамятный дядюшка-Рязанов — благополучно начинали «своих» трубачей сразу со второго куплета, минуя все возможные предисловия, введения и предупреждения. Причём (и здесь я снова оговорюсь) всякий раз мне приходится вести речь исключительно о легальной (оскоплённой и подцензурной) печатной версии савояровского текста. Потому что в разных & за’разных непечатных авторских вариантах (несть им числа) упомянутый всуе «второй куплет» бывал каким угодно: и третьим, и пятым, и девятым, и даже никаким... Всё — исключительно по воле самовольного Автора. Или его левой ноги. — Однако здесь, у «дорогого моего человека» Юрия Германа — всё произошло в точности напротив. И ото всех щедрот трубачовых оказался оставлен только он один. С околицей (хотя и без околичностей) и приближением из-за леса. Причём, изложенный далеко не в прямом виде.
|
Говоря буквальным слогом: ни одна строчка из савояровских «Трубачей» в дорогом варианте Юрия Германа не совпадает с печатным оригиналом (от мадам Эвтерпы). И убедиться в этом не трудно..., совсем.[комм. 18] И потому, отчётливо понимая характерные особенности стиля и характера этого рассказчика-журналиста: бытового, почти документального, умеющего и любящего передавать слова (впечатления, события) почти напрямую, — остаётся только констатировать диагноз. В жизни и среде самого́ Юрия Германа «трубачи» бытовали именно в такой форме, как и в устах обкомовской тётки-Аглаи.[комм. 19] Чаще всего — в виде знака, намёка, символа, — иногда по одной только первой строчке (и того вполне довольно!) и, конечно же, по памяти. В течение десяти, двадцати, сорока лет. Постепенно забываясь и принимая новые формы, этот текст, пришедший из глубины, «оттуда» — так и оставался «зна́ком» (исключительно между нами, для своих, для тех, кто знал), возможно, скрытым и, отчасти, ироническим «зна́ком оттуда». Из последних дореволюционных лет. Или — первого десятилетия после. Как удивительный урок свободы и само’вольности, когда-то полученный от него, от этого странного автора. В концерте. Или в кабаке...[комм. 20] — В виде устного рассказа, когда-то слышанного от тётки. Или матери... — Вошедшего в обычный домашний лексикон и время от времени возникающий как призрак. Будто маленькая деревянная кукла, в самый неподходящий момент выпрыгивающая откуда-то снизу, из-под половиц. Или спрыгивающая откуда-то сверху, со шкафа, с люстры, из окошка... Как безопасный и никому (кроме своих) не понятный знак свободы: недоступной, трижды расстрелянной и пять раз похороненной. — О..., этот пресловутый «трубный звук»...[21] И в самом деле, доживём мы ещё до него?.., в те кошмарные времена (и нравы) когда постоянно приходится находиться между миром и войной. — Одна нога здесь, другая там. Когда вокруг (и внутри) постоянно происходит такое..., что всякий день может оказаться последним. Или — пред’последним, по крайней мере. И ещё неизвестно, откуда он раздастся, этот трубный звук?.. От своих... Или от врага? — Поди-ка, узнай заранее.
- — Не правда ли, дорогой мой Иосиф?..
— Пожалуй, и теперь («после всего») я не удержусь от искушения ещё раз произнести фамилию «Менакер» (не исключая также и Мироновой)..., и снова назвать его по имени, одного из самых известных савояровских учеников последнего московского периода жизни. Именно от него «трубачей» впервые услышал Александр Галич, очень скоро сделавший эти куплеты «своими». Регулярно исполняемые в квартирных концертах Марией Мироновой (под аккомпанемент Менакера), старо’режимные трубачи получили уникальную возможность напомнить о себе — спустя почти полвека, совсем в другой стране. Совсем в другом мире... Да и не просто напомнить, но оказаться — в самом центре, в среде отборной (узкой) публики. Так называемая артистическая элита (советская), театральные и кинорежиссёры, сценаристы, художники, критики..., это обычная публика домашних менакеровских концертов. — Не могу утверждать наверное, но почему бы там не оказаться, в своё время, и Юрию Герману, среди прочих. Например, в конце 1950-х. Во время очередного приезда в Мосву. — И ещё раз, с удивлением и благодарностью узнавания, освежить в памяти давно забытых и регулярно вспоминаемых «трубачей». Может быть, в исполнении Марии Мироновой..., или её сына, студента щукинского училища... А может быть, в тот раз трубачей (уже своих, или ещё не совсем своих) исполнял Галич?.., Саша Гинзбург — под гитару.[7] Или как раньше, под аккомпанемент Менакера?..
- — Ещё и не так бывает, если желаете знать...
|
Но тем отчётливее на общем фоне выделяется постоянная импровизация на тему собственной биографии, если обратить внимание на одно слово, на первый взгляд малозначительное: «околица». Редкое, слегка устаревшее, имеющее слегка деревенский (диалектный) оттенок. Граница. Край. Предел, за которым кончается своё селение и начинается нечто чужое, неизвестное, «небывалое»..., возможно, опасное (или даже смертельное). Там, дальше, всегда темнота: лес, лес и неизвестность. Иногда свои. Иногда — враги. Никогда не узнаешь заранее. Одним словом: околесица. И как раз оттуда, из-за околицы всякий раз приходит он..., этот трубный звук. Тот, которого ждут-не дождутся. И ещё неизвестно, что он с собой принесёт..., и какая труба его «нам» выдует...[11]
Только единожды, в самом начале войны дорогой мой человек вспоминает об этой зыбкой границе. Оказавшись — там, в деревне. И тогда снова (всего один раз) появляется пресловутая «околица», чуть позже, во второй главе... Но только — в полной тишине, незаметно... и безо всякого трубного звука, конечно. Вернее говоря, тщательно скрывая его, этот трубный звук.
Шестого ноября 1941 года, в десятом часу мглистого, вьюжного вечера, летучий отряд «Смерть фашизму», никем не замеченный, подходил к околице уснувшего села Белополье.
Встреченный отрядом ещё в сумерки длинный и тощий, сильно выпивший мужик, которого за пристрастие его к немецкому слову «папир» сразу же прозвали «Папиром», сказал, что в селе никаких немцев совершенно нет, а приехали из района полицаи — шесть голов, собрались у здешнего председателя колхоза «Новая жизнь» Мальчикова Степана Савельевича, там с утра пекли пироги, варили студень и печёнку жарили, наверное, будут гулять.
— Какой такой может быть под немцами колхоз? — не поверил мелиоратор Терентьев. — Чего, дядя Папир, мелешь?
Дядька забожился, что колхоз немцы не разогнали, а выкинули лозунг: «Община без Советов», взяли с Мальчикова расписку о том, что община «Новая жизнь» будет работать исключительно на нужды великой Германии, и Степан Савельевич, естественно, подчинился.
— Значит, работаете на фашистов? — угрюмо осведомился Цветков. — Стараетесь для врагов родины?
Папир стал что-то объяснять — бестолковое и малопонятное, дыша на Цветкова сладким перегаром самогона, но Цветков отстранился, не выслушав, дядька же заробел и смолк.
Когда миновали околицу села, Цветков приказал Папиру вести отряд к председателеву дому. Дядечка, остановившись, стал вдруг хвалить Мальчикова, но тут место было не для бесед, дядечка почувствовал на небритом своём подбородке холодный ствол автомата и зашагал задами к дому, где гуляли полицаи. Дом был кирпичный, «Новая жизнь» до войны слыла крепким колхозом, Степан Савельевич был награждён даже орденом. И странно и горько было видеть, что за тюлевыми занавесками председателева дома мелькают головы полицейских, назначенных представителями германского рейха, что там пьют водку и закусывают подручные фашистских оккупантов, выродки, предавшие и свою Советскую власть, и родину, и отчие могилы...[25]
Юрий Герман. «Дорогой мой человек»
И всё же немного в стороне, неподалёку от этой скромной (подмосковной) околицы осталось припрятанным ещё кое-что..., о чём нельзя было бы не сказать несколько слов: сухих и точных. Прежде всего потому, что сегодня (здесь и сейчас) этот скромный предмет имеет не только место, но и значение.
- — Для тех, кто понимает.
- ...ибо, как говаривал один мой старый-старый приятель: «...есть удивительные связи, — между руками и стеной...»
|
— Конечно, я далёк..., и даже более того, я бесконечно далёк от мысли, что этот роман-трилогию (из которой я обсуждаю пока только его вторую, центральную часть) можно рассматривать иначе, чем узкий знак или текст своего времени, почти не выходящий за собственные границы. Мало кто способен всерьёз читать или, тем более вос’принимать подобные тексты (сегодня). Сердцевиной и стержнем этого рассказа стала личная драма дорогого моего Юрия Германа, — человека, за десять лет до смерти узнавшего, что его жизнь — кончается, и теперь ему отведено ещё немного времени, чтобы поставить подпись внизу этого (нечистого) листа. Итак, банкет не слишком получился. Жизнь почти кончилась. — Но что́ это была за жизнь? Пожалуй, если можно сказать: «потерянное поколение», то это — про них, наших дорогих людей. Например, про наших бедных «десятников», потерявших почти всё. Не знавший толком «той» жизни, совсем ребёнком прошедший с отцом гражданскую войну, Юрий Герман был подростком — в 1920-е, первая молодость прошла под аккомпанемент гротескных кошмаров 1930-х, сопровождавших захват власти конопатым Иосифом, тридцатилетие началось вместе с кровавым фейерверком финской и «германской» войны, — вот и всё, что было. Это поколение почти в полном составе исчезло в жерле «великой отечественной мясорубки». Затем послевоенный возврат немногих уцелевших на пепелище, — всё тот же дряхлеющий вождь, впадающий в предсмертный маразм, растущий страх, разочарование в «идеалах», — наконец, сорок лет и вослед за ней хрущёвская оттепель, быть может, спасительная, но не слишком-то красивая. Приближающееся пятидесятилетие и тут же, пожалуйте, — смертный приговор. Тяжёлая повесть... между войной и миром. Жизнь почти без жизни. Да..., и я снова повторю: мало кто способен всерьёз читать подобные тексты (сегодня). Когда весь этот кошмарный кошмар давно позади. Однако я ничуть не сомневаюсь, что для людей того круга..., и того времени — «дорогой мой человек» (вопреки всем своим литерным недостаткам) суммировал кое-какие ориентиры. Подытожил недавнее прошлое, чудом пережитое. И наконец, расставил на этой дорожке — полосатые столбики, пускай и не слишком заметные. В силу своего размера..., и веса. Как и всякий образец полу’документальной литературы, дорогая моя трилогия взяла от мира ровно столько, сколько и оставила ему... напоследок.
- — Почти без обмана. Обмен, так сказать, равный.
- — вóт почему для меня оказался так важен этот знак, соединявший (и, как видно — накрепко соединивший) трубачей — с той советской жизнью. Конца 1950-х, начала 1960-х..., и так далее. Здесь находилась «точка трубы», если угодно, начало последнего советского заката, в конце концов, поставившего жирную черту под этим кошмарным экспериментом — длиною в три четверти века. Безусловно, сущая мелочь — на фоне прочих мелочей... — Вова, Иосиф, Никита, Лёня...
- И снова: «и так далее». Всякий раз: «и так далее»
- — вóт почему для меня оказался так важен этот знак, соединявший (и, как видно — накрепко соединивший) трубачей — с той советской жизнью. Конца 1950-х, начала 1960-х..., и так далее. Здесь находилась «точка трубы», если угодно, начало последнего советского заката, в конце концов, поставившего жирную черту под этим кошмарным экспериментом — длиною в три четверти века. Безусловно, сущая мелочь — на фоне прочих мелочей... — Вова, Иосиф, Никита, Лёня...
- — Почти без обмана. Обмен, так сказать, равный.
— Вы меня убиваете, старпóм! — воскликнул Амираджиби. — Разве вы не могли найти адекватное понятие, но приличное! Например — вакханка! Или — гетера! Или — продажная женщина, наконец! Если вы хотите выразить своё отрицательное отношение к известным вам подколодным ягнятам, скажите: они кокотки! А вы в военное время на моём судне выражаетесь, как совсем плохой, нехороший уличный мальчишка. Что подумает про нас доктор? Мы должны быть всегда скромными, исключительно трезвыми и невероятно морально чистоплотными, вот какими мы должны быть, старпом Петроковский! Вам ясно?
— Ясно! — со вздохом сказал старпом и ушёл.
А капитан, сто́я у отдраенного иллюминатора, тихонько запел:
О старом гусаре
Замолвите слово,
Ваш муж не пускает меня на постой...
Потом круто повернулся к Володе и спросил:
— Вы идёте с нами в этот рейс?[27]
Юрий Герман. «Дорогой мой человек»
— Нет-нет, не беспокойтесь, я вовсе ничего не перепутал, и даже не прикидываюсь сумасшедшим... Кроме того, сегодня я не слишком рассеян..., — и мне всё отлично известно. — Приведённый выше (ещё один) небольшой отрывок из второй (центральной) части трилогии «Дорогой мой человек» — уже не содержит в себе цитаты из савояровских трубачей. И даже более того: он не имеет к ним ни малейшего отношения..., почти. — И всё же, у меня есть все основания подозревать, что для некоторых присутствующих уже кое-что становится ясно..., причём, до такой степени, когда я вполне мог бы выйти вон..., или хотя бы промолчать..., — с тактом, выражением..., и чувством исполненного долга. ...Именно так, «долга» — очень удачное слово, поскольку в этом вопросе у меня остался ещё один ма-а-аленький должок..., перед кое-кем.
- — Впрочем, простите, месье..., — это очень старая история. Почти как этот мир...
- А потому..., не станем ни на чём настаивать. — Не так ли?..
- — Впрочем, простите, месье..., — это очень старая история. Почти как этот мир...
Своей гребёнкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя — пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мёртвого, ещё поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.
А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мёртвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тётя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чём-то своём, негромко напевал:О старом гусаре
Замолвите слово,
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце...
— Тётя Поля, я принёс ваш платок! — сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван.
— Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, — заметил Амираджиби. — Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь — фашизм, — с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, — эта сука Гитлер... Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился...
Устименко поднял измученное лицо и передёрнул плечами. Прямо перед ним, ярко освещённый светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень чёрных, без блеска глаз.
— Хорошо? — спросил Амираджиби.
— Нет! — облизывая пересохшие губы, ответил Володя. — Очень уж понятно, что вы думаете...
— А это — моё дело, — засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. — Это к вопросам дипломатии не относится.
И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел:
О старом гусаре
Замолвите слово...[28]
Юрий Герман. «Дорогой мой человек»
Человек среды..., человек своего времени и дела, в конце концов, человек профессии, — разумеется, Эльдар Рязанов не мог пройти мимо такого образца (почти легенды) шестидесятых, как дорогой мой человек, — Юрий Герман. Тем более, люди одного круга. Одного взгляда. Одного дела... Практически, близнецы. Хоть и не братья.
— Старший современник..., впрочем, слишком рано умерший. Знаменитый & знаменательный сценарист. Признанный авторитет своего дела. Вдобавок, известный (советский) либерал своего времени. — И что же дальше?..., — с позволения сказать?..
|
Едва приоткрыв центральную часть трилогии ..., пожалуй, са́мой известной (и, говоря с особым выражением, зна́ковой) его повести, среди «песенно-стихотворных» цитат этого трёхсерийного сценария для несостоявшегося фильма (между войной и миром) мы скоро натыкаемся на полный «джентльменский набор»... для дядюшки-Эльдара.[7] Никогда не гнушавшегося знаками, символами, намёками или с’крытыми цитатами. Сильно с’крытыми. Иногда — сильно искажёнными..., так сказать, переработанными... И так же сильно — развёрнутыми... Во фронт. В тыл. Или — налево, в конце концов. В общем, не важно — как и куда. Главное, чтобы в точку.
— Разговорчики в строю!.. Равнение на флангового!..
Смир-р-рно! Шагом м-м-м-арш! Песню запе-вай!...
- « ... По селу бегут мальчишки ... »
- « ... О бедном гусаре замолвите слово ... »
- « ... По селу бегут мальчишки ... »
— И пожалуй, уже совсем напоследок добавлю несколько слов вдогонку..., составленных примерно так (без лишних поклонов и пробелов)... — Время шло, песок утекал сквозь пальцы... Ржавая машина, обильно смазанная кровью, почти перестала ездить. Это были уже 1980-е годы. Последний поворот первой страны победившего социализма..., начало и конце эпохи умирающих вождей. Слегка вялый, слегка дряблый (как и всё вокруг), этот фильм (к сожалению, не трилогия, но «всего лишь» двухсерийный телевизионный) стал братской могилой..., или мемориальным надгробием (времён махрового застоя). Скажем так, чтобы не заострять (эту картину, не слишком-то острую). Спустя двенадцать лет после смерти лауреата сталинской премии, спустя полвека после гибели «короля эксцентрики», этот человек (отчасти, дорогой ... мой ...) лёг в основание..., и стал чем-то вроде краеугольного камня. — Точнее говоря, концептуального сценария..., где-то там, под командирской избой. Вольно или невольно... Не’сознательно или подсознательно... — Да вот же они, здесь, как на ладони: обе заглавные песни из фильма «...о бедном гусаре замолвите слово...»
- — одна из них, « ... давшая название кинокартине ... »
- — и другая, « ... ставшая его триумфальной аркой (прологом и эпилогом)... »
- — одна из них, « ... давшая название кинокартине ... »
|
— Спрашивается, и что ещё может быть надобно человеку ... для счастья?.., ах, «дур-дум-дум», дорогой мой — Эльдар Александрович... Пожалуй, совсем немного. Раз, два, три... Совсем немногого и не хватило. Может быть. — Трудно себе представить что-то более нелепое. Маленькое и странное. Например, точности. Прямоты. Честности. Порядка. Да и мало ли ещё чего..., не хватило. — В конце концов, не пора ли оставить пустые (бабские) разговоры. Уже порядком приелось..., знаете ли. — Как говорил один мой старый знакомый (спустя ещё один десяток лет), «...работа над фильмом «О бедном гусаре...» была не только проверкой профессионализма, она была экзаменом на честность, порядочность и благородство...» [30] А всё остальное, пожалуй, и так уже давно сказано.
- И без него, — такого (не)дорогого... и (не)моего человека...
- — Вернее сказать, одного из самых... недорогих.
- И без него, — такого (не)дорогого... и (не)моего человека...
...Володе было немножко грустно и чуть-чуть жалко себя, но и эта грусть, и эта жалость совершенно тонули в том огромном, особом чувстве ответственности, которой охватывало его, когда он думал, как переедет границу и как начнёт работать за границей — туманной, неопределённой и наверняка очень трудной. Становилось даже жутко при мысли об одиночестве там, за рубежом, но он гнал всё это прочь от себя — ведь Богословский-то доверяет ему, почему же он сам должен не доверять себе?
— Пошли бы вы прошлись по Москве, — тоном старика сказал Володя тётке и Степанову, — что́ вам со мной тут тлеть?
Но Родион Мефодиевич и тётка никуда не ушли. Выпив бутылку нарзану, Степанов сбросил свой красивый китель с широкой золотой нашивкой, и, оставшись в тельняшке, поигрывая мускулами (он очень стеснялся татуировки на руках — всех этих змей, тигров, разорванных цепей и лозунгов синего цвета), Родион Мефодиевич оглядел Володино, как он выразился, «хозяйство», подумал и с удивительной ловкостью сначала всё распределил, а потом начал паковать личное и казённое имущество. А тётка тут же обшивала ящики, чемоданы и тюки мешковиной. Работая, они оба — муж и жена — смешно пели какую-то не слышанную Володей песенку, и по этой новой песенке было видно, что у них своя, особая, уже неизвестная Володе жизнь.
Запевал тонко и быстро Родион Мефодиевич:
За околицей селенья
Небывалое явленье —
Из-за лесу-лесу вдруг
Раздаётся трубный звук...А тётка, откидывая назад голову и лукаво блестя глазами подхватывала припев:
Дур-дум-дум, дур-дум-дум,
Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум! [комм. 21]Пела она нарочно густым голосом и мило-вопросительно, а Родион Мефодиевич выводил высоко, как делывал это, «гоняя чертей», дед Мефодий:
Раздаются тары-бары,
В село въехали гусары,
Все красавцы усачи,
Впереди всех трубачи...И вновь, перекусывая суровую нитку острыми, мелкими, белыми зубами, подхватывала Аглая!
Дур-дум-дум, дур-дум-дум,
Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!Степанов опять запевал:
Командирам избы дали,
По хлевам солдаты стали,
А в овине без свечи
Разместились трубачи...Улыбаясь, слушал Володя:
Дур-дум-дум, дур-дум-дум,
Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!
— Ловко? — спросил Степанов.[комм. 22]
— Это где же вы научились? — удивился Володя,
— А там, Владимир, где воля, и холя, и доля,[комм. 23] — покраснев, ответила Аглая. — Сами научились...[31]
Юрий Герман. «Дело, которому ты служишь»
...и в конце концов, отойти в сторону..., на небольшое расстояние, чтобы затем вернуться и добавить ещё немного..., совсем уж напоследок. Словно бы вместо эпилога. Чтобы там, посреди этой тягостной трилогии (собственной жизни)..., в которой было ровным счётом пятьдесят семь (не)далёких лет между миром и войной, в каждой её части — оказалось ровно по одной трубе..., с прикреплённой к ней одним — «трубачом». Таким..., пускай даже и тайным, но всё же — вполне полномочным представителем той маленькой мистерии, которая — словно бледная тень — скрывается за спиной всякой жизни...[11]
- — только после всего..., и только для тех, кто понимает, разумеется...
- Пожалуй, больше не будем продолжать эту старую повесть..., мои дорогие...
- — только после всего..., и только для тех, кто понимает, разумеется...
...Владимир Афанасьевич ещё раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тётка всё поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.
— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию...
— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?
Она кивнула с лёгкой улыбкой, словно догадываясь, что́ должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:[комм. 24]
Дан приказ был командирам
Разместиться по квартирам,
Дело близится к ночи,
Зорьку трубят трубачи...
Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошёлся по кухне и сказал с тоской и болью:
— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.[комм. 25]
— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?..[32]
Юрий Герман. «Я отвечаю за всё»
Ком’ ментарии
Ис’ сточники
0. 0тдельное слово благодарности — Анне — за драгоценную помощь в работе над эссенцией этого эссеистического эссе.
Лит’ ература ( как из трубы )
См. тако же
— Все желающие сделать замечания или дополнения, —
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|