Моя маленькая скрябиниана (Юр.Ханон)
моя
( криминальный черно...вик ) |
|
у
дивительное дело, даже и не знаю, как бы это половчее назвать одним словом, чтобы одновременно и прозрачно понятно всё стало, сразу, но и недомыслия какого-нибудь не наплодить, лишний раз. Пожалуй, вернее всего будет сказать: хамство..., — ну да, определённо хамство.[3] — Но что за дерзость, надо же, каковы наглецы, вот шушера московская. Давно я так не удивлялся. Конечно, в моём-то возрасте и чине не трудно было бы ожидать всякого..., особенно теперь, на отшибе от всякой культуры и цивилизации, сидя почти что в кустах.[комм. 1] В принципе, если, к примеру, быть предупреждённым и поразмы(с)лить на эту тему заранее, можно было себе вообразить всякое (в основном, высосав из безымянного пальца). Но такóе..., честно говоря, мне даже и близко в голову не приходило. — Хамы, конечно..., хамы остолоухие и обыкновенное дерьмецо в образе слабо оформленной человечины: кажется, ничего тут не прибавишь. Ну да что уж тут говорить лишнего, когда всю жизнь пришлось провести между каких-то огломордых подлецов, и свиней, сплошь — плебеев да мещан без малейшего просвета во лбу. (всё это куда-то в сторону, предельно вялым голосом, почти без интереса)... Даже и думать не хочется.
- А придётся, между прочим...[комм. 2]
Интересно бы знать, а чтó им ответил бы сам Саша Скрябин в зеркальной ситуации..., скажем, если бы они к нему подъехали с примерно такой же просьбой..., ну, к примеру, году в 1902 или 1903?.. Он тогда ещё музыку (девочкам) преподавал, в Москве сидел безвылазно, а значит, этим хамам значительно удобнее было бы (чем со мной теперь-то), благо, не нужно бумажки возить туда-сюда поездом в Питер и обратно. И вот, значит, представляю себе, присылают они к нему срочной почтой..., или мальчика с письмом (телефон-то у Скрябиных появился только перед самой войной). Александр Николаич (не)торопливо вскрывает конверт и оттуда вываливается — она, этакая дуля с маслом... Мы тут, видите ли, сидели с девочками после ужина и придумали такую замечательную дурь: а не пора ли нам подготовить к публикации «избранные» записки Ханона. Прокомментируйте, пожалуйста, некоторые его тексты, а то они без должного разъяснения простой публике не очень понятны...
- — В конце концов, кто же, если не Вы?..
И вот..., Шуринька, как всегда, не находит в себе сил отказаться (со своей-то ужасной нерешительностью и деликатностью, чорт бы её побрал)..., вздохнув, отодвигает в сторонку партитуру какой-нибудь Божественной поэмы,[комм. 3] (мол, ещё успеется!) и битую неделю (две, три) теряет на чтение какой-то заумной ерундовины из записок очередного «заштатного гения», которую сначала нужно понять, затем, хоть как-то отсортировать (скажем, плевелы от мусора), — рассортировать, кое-как организовать материал, затем написать комментарии, снова проверить, чертыхаясь, ещё раз отредактировать текст, сделать чистовой вариант, да отправить почтой (или мальчиком-курьером) этим умникам... И всё это, между прочим, просто так. Задарма. Когда в прихожей снова светится очередная пачка счетóв: за квартиру, от булочника да молочника, от урядника да козлятника, лишний раз даже и вспоминать не хочется.
- — Вот и не нужно (вспоминать), если не хочется.
- — Тем более, что и без того — всё напрасно.
- — Вот и не нужно (вспоминать), если не хочется.
Короче говоря, неприятный курьёз вышел, крайне неприятный (до рвоты, разумеется, чтобы не сказать чего-нибудь похуже). Хотя назвать это «случаем»..., или случайностью — язык не повернётся. И никакое это не «открытие», скорее — будни нашего маленького свинарника, ещё одно рядовое свинство в ряду прочих свинств.[4] Вообще, это тяжкий налог: жить среди скотской толпы своих современников, ни один из которых (это я буквально говорю: ни один) не обладает даже сотой долей той необходимой деликатности, предупредительности..., или хотя бы элементарной осторожности (nil nocere!) в обращении с чужим временем... — Осторожность, которую имеешь и неукоснительно соблюдаешь сам, пожизненно. Причём, что курьёзнее всего, по отношению — к ним, к этим неотёсанным чурбанам и придуркам. И что тут поделаешь?.. (вопрос неплохой, прямо скажем).
- — И в самом деле, чтó тут поделаешь?..
Варианта, пожалуй, два. Или всего два... Первый и третий, если считать по порядку. Первый — самый распространённый: научиться у них их фирменной грубости, стать таким же хамом, жлобом и плебеем, — тогда, попросту не замечать их низостей и принимать обычное обращение как должное. А если первый вариант не нравится, тогда — оставаться самим собой и терпеть, чтó уж тут с ними поделаешь. Причём, терпеть до конца своих дней (или, может быть, не своих, это уж как получится). — Правда, в запасе имеется ещё и седьмой вариант, этакое гордиево решение. Собрать всю эту бравую братию, сгрести в ароматную кучку — да и послать куда подальше. Пускай они там друг друга продолжат глушить своими деревянными болванками, — но уже без меня. Вернее сказать, в моё отсутствие. Желательно, полное. Скажем, так, словно бы всё уже давно кончилось, свет погас и гости разошлись по домам. Грязный поезд до Москвы, прыщик на губе, идиоты-врачи, неправильный диагноз, неудачная операция, заражение крови, смерть, похороны, всеобщая пьянка, некрологи, памятные даты, юбилейные концерты, мемориальные доски, надгробия и прочая шелуха, — досвиданья, друг мой, досвидания...[5] (дрожи и дальше, как собачий хвост).
|
- — И тем более отвратительно, что не я всё это начал...
- — И придумал не я. И кашицу заварил не я...
- — А расхлёбывать — мне одному, конечно.
- — И придумал не я. И кашицу заварил не я...
- — И тем более отвратительно, что не я всё это начал...
В 1918 году ... (вот тоже паскудное время!.., превыше всяких слов) некто Гершензон, действуя по предварительному сговору с парой Шлёцеров, совершил некий отвратительный проступок, собственно, благодаря которому (или им обоим) я и вынужден начать сегодня свой вялый труд. С крайне тяжёлой душой, нужно сказать, вынужден (начать). И громадным раздражением. Причём, даже с двумя раздражениями, одно другого хлеще.[6] — И против Гершензона этого, и против тех затрапезных физиономий, ещё более пустых, которые навязали мне эту трижды дурную затею. Короче говоря, пакость. А дело всё на поверку началось с того, что вышеозначенный Гершензон, будь он неладен, под самый занавес существования «Русских пропилей» успел-таки опубликовать почти все словесные записи скрябинского архива (исключая письма и квартирные счета, к сожалению).[7] Все эти записи, — скажу я между прочим, — самим Александром Николаевичем для публикации не предназначались и даже вида такого не имели. Большинство из них было чисто интимным продуктом, беседой с самим собой или документом внутреннего состояния, но никак не «словом к народу». Так что «проступок» гершензоновский (ради случая напомню специально для господ-антисемитов, что звали этого человека Мейлах Иосифович или Михаил Осипович, последнее — ради косметических целей) можно было бы смело назвать не просто проступком, но очевидной подлостью, и даже более того — преступлением по отношению к автору этих записок, который на тот момент отсутствовал (находясь одновременно в беспомощном состоянии) и никак не мог возразить господам-публикаторам.[комм. 5] Что же касается до тщедушного предисловия, написанного Борисом Шлёцером, якобы родственником (точнее говоря, братом второй скрябинской жены), то и оно никак не (по)могло исправить катастрофическую картину, и хоть как-то адаптировать эти глубоко личные записки к их выкидыванию в человеческий мир.
Вполне возможно (во всяком случае, я это допускаю), что невероятно тяжёлая общая ситуация в стране на момент 1918 года, а также происки большевиков, масонов и уголовных элементов помешали Гершензону и Шлёцеру, этим двум образцовым русским мыслителям, как-то достойно справиться со своим делом, которое, говоря между нами, лучше было бы и не начинать. Но увы..., так или иначе, подлая диверсия была совершена, злодеяние с публикацией состоялось и теперь, спустя уже 74 года мы имеем в точности то, что имеем.[комм. 6] Отчасти, будучи вынужденными расхлёбывать последствия не своего проступка. Вернее говоря, не мы, конечно, а я один вынужден ныне (расхлёбывать), а вы — наблюдать за процессом. Потому что именно сегодня, в знойном январе 1992 года, чем-то неуловимо напоминающем январь 1919, начинается уже моя работа в том же направлении (совершенно отдельная от Гершензона и Шлёцера). Работа (повторю я ещё раз) напоминающая, скорее, злые корчи, чем нечто мало-мальски конструктивное. И вот теперь хотелось бы услышать напоследок, конечно, а в чём же она будет заключаться?.. — А?
И прежде всего, я должен (п)оправиться. Потому что совсем не в том же направлении мне придётся вести ныне свою работу. Но прямо в обратном, конечно. К сожалению, я не смогу сегодня добиться результата прямо противоположного, которого прежде всего следовало... Чтобы по итогам моей работы скрябинские записные книжки оказались «обратно распубликованы» и снова приняли тот закрытый и, отчасти, внутренний вид (диалога с самим собой), для которого их готовил сам автор. Само собой, задача почти безумная, — по своей неочевидности и запутанности. И всё же, надеюсь, кое-чего в этом направлении мне добиться удастся...
|
- А в противном случае, не стоило и начинать.
И прежде всего, попытаюсь сразу же указать на нечто главное, — лежащее как бревно... поперёк дороги к верному (не)пониманию содержимого записных книжек.[комм. 7] Начну с того, что так называемый «внутренний мир» Скрябина во все периоды его жизни отличался крайней само’замкнутостью, представляя собой плотно закрытый котёл, под крышкой которого всё время бурлило и варилось нечто, слабо понятное даже своему владельцу. В письменном разъяснении своих взглядов (кроме как в музыке, речь здесь идёт исключительно о вербальном изложении) он почти не нуждался, не упражнялся и был закономерно слаб. Но и устные беседы о собственных взглядах давались ему с большим трудом и только в присутствии людей лояльных, своих и, главное, не склонных к возражению. Можно к тому прибавить ещё и проблемы образовательного или общекультурного характера (кадетское прошлое), а также громадную дистанцию (длиной не только в сто лет, но ещё и в две эпохи), с которой мы сегодня смотрим (или не смотрим) на него, а он, в свою очередь, — на нас.
Прежде всего, по этой, последней причине, почти все скрябинские записи, прочитанные сегодня нашими глазами, дважды чужими (а про мозг я даже и не заикаюсь), имеют ещё и несколько закрытый оттенок: аутичный и словно бы «душный». Не заботясь о каком-то общительном языке, хотя бы мало-мальски конструктивном, Скрябин всегда оставался адекватен только самому себе (да и то, в краткий момент), делал записи для самого себя и ради одного процесса, —— вне всякого режима диалога. Попросту, он не видел и не предусматривал перед собою ни одного читающего лица. Именно такое и только такое писание слов было для него естественным и нормальным занятием (в прямую противоположность, скажем, к этому тексту). Как закономерный результат гершензоновско-шлёцеровской архивной диверсии, если предполагаемый читатель не знает Скрябина и не находится в постоянном с ним диалоге, то возникает большой риск впасть в полнейшее недоумение, разумея это слово во всех возможных смыслах. И тогда остаётся всего два варианта, один другого хуже: либо вовсе не понять цели и существа скрябинских записей, либо понять самым поверхностным и даже превратным образом (внешне, зловредно и примитивно), толкуя их в придурковатом обывательском духе, — к примеру, таким образом, как это произошло в (тяжёлом) случае Сергея Рахманинова.[8] Или Танеева (тоже Сергея).
Неожиданно утеряв нить мысли, в этом месте я только с большим трудом могу удержать себя от следующего замечания скорее деструктивного, чем полезного, а потому предпочту замаскировать его под конкретную рекоммендацию. Итак..., (открывая воображаемые скобки), я полагаю, что весьма похвально было бы с вашей стороны, приступая к чтению этих материалов, сначала пройтись нервно по комнате (желательно, поперёк неё), а затем поставить в качестве проникающего фона какую-нибудь из скрябинских пластинок с записью, скажем, «Поэмы экстаза» или даже «Прометея» (последнее предпочтительно). Затем, прервав чтение на полуслове, резко встать, ещё раз пройтись нервно по комнате (желательно, поперёк неё), с усилием разминая в пальцах затёкшую мысль, и одновременно пытаясь сверить результаты понимания словесного текста и звучащей музыки. Спору нет, я понимаю, что моя рекоммендация сколь умозрительна, столь и бесполезна (особенно, если учитывать заранее известное качество материала), а потому предлагаю признать её излишней, написанной более для красного словца и болтающейся посреди текста как известная субстанция в проруби. Между тем, продолжу так, словно бы ничего не произошло.
|
- Не обращая внимания на временные трудности ходьбы.
Поскольку интимные записки Скрябина, (а мы, несомненно, имеем дело именно с интимными записками!) изданные даже в полном своём виде, совершенно фрагментарны, отрывочны и разбросаны по нескольким годам, что весьма естественно со стороны их автора, — было бы императивно необходимо знать (представлять себе) хоть какое-то заполнение между ними. Каждая запись имеет своей целью фиксацию некоего зерна или состояния. Далее следует — перерыв, большая (или небольшая) дырка, пустая для читателя, но отнюдь не пустая для их писателя. Начиная чтение записок, необходимо представлять себе содержание видимых пустот между отдельными записями, или хотя бы иметь к тому открытый интерес, — отчётливо понимая, что все «пустоты» имеют вполне конкретный вид событий из жизни и работы их автора, человека отнюдь не тривиального. — Не имея ни знания, ни интереса, мы неизбежно теряем бóльшую часть ценности прочитанных слов. В последнем случае я директивно рекомендую ровно на этом месте чтение прекратить и выкинуть книжку в мусорное ведро. И чем немедленнее это будет сделано — тем лучше для нас всех. А тем временем я, имея в виду немногих уцелевших, — начинаю свою работу.
Будучи человеком, <уже давно> пребывающим с Александром Николаевичем в очень близких, даже интимных отношениях (почти как <сами> его записки), ныне я берусь (частично, конечно), преодолевая собственную императивную лень и тупость, адаптировать скрябинские тексты для постороннего понимания.[9] Хотя бы слегка.
- Однако, для начала маленькое от(ст)упление.
- (Как же без него?)
- Однако, для начала маленькое от(ст)упление.
в
трафаретном сознании современного культурного человека Александр Скрябин имеет ограниченный набор расхожих определений или клише, в целом указывающих на его «особенное» место в европейском искусстве начала XX века. Между тем, рискну заметить, что среди этих штампов, частью пустых и пропагандистских, а другой частью нелепых или карикатурных, всякий раз не хватает, пожалуй, одного: главного и подавляющего.
Как композитор-идеологизатор музыкальной ткани Скрябин до сих пор не имеет себе подобных или рядом стоящих.[комм. 8] Естественно, что подобного рода тезис не прост для понимания, а подобного рода лицо (уникальное в своём окружении) не могло не вызывать известных трудностей при подробном взгляде на него других лиц. Тем более, если принять во внимание специфичность и изолированность музыкального клана, а также повсместно поощряемое, воспитываемое и царящее в нём профессиональное скудоумие. Именно отсюда, из этого корня и вырастают, условно говоря, основные проблемы или несоответствия нашего скрябиноведения, со временем принявшего формы равно развесистые и уклончивые. Условным образом, его можно разделить на несколько основных ветвей, краткое ф(р)енологическое описание которых см. ниже (всего на одну строку):
- I. К первой (нижней) ветви, как правило, относятся те люди, которые Скрябина знали лично, видели его и (даже) общались с ним, — более или менее близко, а в некоторых случаях — фрагментарно, по случаю. Наибольшей проблемой для них всех в общем и для каждого по-своему стало совмещение музыкального и идеологического лица Скрябина. Главным камнем преткновения во всех случаях становился поистине фатальный разрыв в интеллектуальном уровне между отдельным человеком и его фоновым окружением, большей частью, профессиональным, в полной мере страдающим всеми известными формами флюсов...[10] И каждый толковал ровно в меру своей высшей способности к пониманию непонимаемого, выходящего за пределы личных возможностей толковать. — Одни из них, вроде того же Бориса Шлёцера, делали это весьма ходульно, с сильным креном в салонно-сопливую мистику (вроде Блаватской), почти похоронив под ничего не значащим словесным мусором собственно-музыкальное лицо Скрябина.[11] В первые годы после его смерти подобных любителей высокопарной ерунды было особенно много, однако спустя десяток лет они растаяли без следа, как «бестелесные элементалы», рассеянные злобными большевистскими бесами. Особняком стоял известный музыковед-математик и «немножко-композитор» (полнейший эпигон Скрябина после его смерти) Леонид Сабанеев. Типичный поклонник творчества и любитель в искусстве, он не болел мистической лихорадкой, а потому избежал большинства профессиональных болезней. Как «честный исследователь» и, отчасти, сторонний наблюдатель, Сабанеев не мог умолчать о скрябинской доктрине вовсе, одновременно уделив основное внимание — музыковедческой стороне вопроса, причём, осветил её весьма нестандартно и подробно. Пожалуй, его результат оказался наиболее интересным, а «потому» в 1924 году его (вместе с большой группой старой интеллигенции) выслали указом Ильича на одном из философских пароходов — в Париж, дальше интересничать. Остальные «осветители» скрябинского творчества, вроде зануды-Гунста,[12] толстовца-Гольденвейзера и ему подобных,[13] были только музыкантами (как у них принято) и в меру своих способностей всячески отскабливали музыкальное лицо Скрябина от «чуждых» наслоений и «лишних» идей, которых, по их глубокому убеждению, на самом деле и не было никаких, разве только имитация или разговоры (в диапазоне от клеветы всяких Шлёцеров до салонного интересничанья за преферансом)... Подобное оскобленчество, собственно, и подготовило:
|
- II. Советскую ветвь скрябинистики, где композитор был представлен в известном варианте «статуи Микеланджело» (или Венеры Милосской), с отсечённым «всем лишним», а затем понимаемый и толкуемый в узко-цеховом, профессиональном виде, — разумеется, со взвешенным анализом «дерзкого (яркого) новаторства в области музыки» и луначарским пониманием «лучезарного певца грядущей революции», преломлённой в сознании мистика (последнее — мелким шрифтом и глубоко в скобках). Не испытывая ни малейшего желания перечислять мерзейшие фамилии сталинских соколов и прочих птиц из отряда куриных, тем не менее, я вынужден выдавить из себя хотя бы парочку самых показательных. А потому скажу сквозь зубы, что эту оскоблительную работу начали Альшванги пополам[15] с Асафьевыми,[16] а завершили — уже совсем серые пиджаки без лиц, вроде Бэлз, Томпаковых и прочих (бес)подобных, имя которым во все времена — легион с четвертью.[17] Впрочем, завершение оказалось несколько скомканным, поскольку в последний момент явилось незваная:
- III. Ханоническая ветвь скрябиноведения, представляющая Скрябина вместе с его творчеством именно в таком виде, в каком он представлял сам себя в последние времена своей биографии. Эта линия сочетает исключительную идею с материалом, тенденциозный идеологический подход с выражающим его музыкальным носителем, как это предполагал сам Скрябин во времена реализации и приведения в исполнение «Прометея», а затем — подготовки Мистерии и Предварительного действия. Вероятно, эту ветвь и не следовало бы выделять отдельным пунктом, лицемерно имитируя личную скромность, однако..., озирая утомлённым взором окружающую среднерусскую низменность, не удаётся обнаружить ничего другого, мало-мальски способного занять место третьего варианта. — Особенно приходится принимать во внимание близкие, в том числе, и содержательные диалоговые отношения в ряду Ханев-Скряев или, говоря иначе, Ханон-Скрябин (первая ветвь), серия прецедентных статей, вышедших в печати за последние два года,[18] но прежде всего, — начатая (в мысли) крупная книга воспоминаний «Скрябин как лицо», которая позволяет надеяться на сильнейший результат, не имеющий аналогов и выступающей особняком не только в мировой скрябинистике,[19] но и в литературе вообще.
- — Впрочем, о чём это я?.. Прошу прощения, задумался и случайно зашёл не туда.
А потому посчитаю за верное перейти напрямую → туда..., к делу. Вернее говоря (ещё одно напоминание!..), к мягкой попытке хоть как-то загладить незаглаживаемое и, спустя семь десятков лет, хотя бы немного, пускай и не добела, но всё-таки отмыть чёрного Гершензона с таким же Шлёцером.
и
так..., попрошу всех лишних выйти из зала: заседание начинается. Сегодняшняя публикация..., прошу минуту внимания, — она включает в себя чуть менее четверти записей Николаича Скрябина, (якобы) опубликованных в 1919 году, — однако после всего остаётся ещё умозрительная возможность составить их таким образом, чтобы никто не пострадал (безвинно).
Первый текст, открывающий пропиленные гершензоновские пропилеи, — это детский или подростковый листок (датированный примерно 1888 годом),[7] на первый взгляд, ни к чему не обязывающий и отдалённо напоминающий краткий реферат по истории партии, только в применении к обязательному курсу православния в системе среднего военного образования Российской империи. Тем не менее, я считаю необходимым привести отрывок из этого ювенильного обрывка, поскольку нигде далее у Скрябина (как у подлинного субъективного идеалиста) более не обнаруживается ни одного упоминания о Христе, а Бог всегда имеет значение не «частное», в рамках конкретной конфессии или времени, но сопредельно — обобщённое, почти формальное в своей абстрактности, временами отождествляемое и полностью совпадающее с собственной личной причиной.
|
Изредка возвращаясь к этому вопросу в разговорах (как правило, отвечая на соответствующий вопрос), Скрябин отводил Христу место лишь промежуточного, «будничного» мессии (существовавшего между людей, для людей и на уровне людей), так и не совершившего всеобщей Мистерии и задержавшегося в каких-то «нижних материях». А если говорить ещё точнее, то никакого «конкретного Христа» попросту не существовало, скрывая за привычным именем только некое «мистическое событие», происходившее где-то там, в «иных планах», — откуда сначала пришла весть (через вестников, разумеется), а затем в виде евангелия была сооружена общеизвестная эзотерическая легенда, религиозный миф.[комм. 9]
«Ведь все эти откровения и прочие басни из иудейской истории нельзя понимать буквально, так, словно бы это заметка из газеты! — сказал он мне как-то раз, словно бы продолжая разговор, начатый с кем-то другим. Всё это — не более чем символы, знаки, за которыми надо читать повествование о выдуманных или внутренне пережитых событиях мистического смысла. Христос и легенда о Христе — не более чем метафора, символический образ, в который облекли повествование о малой мистерии, совершившейся когда-то, и может быть даже вовсе не в физическом плане».[21]
...и здесь, немного понизив голос, я должен напомнить (в скобках), что само по себе слово Мистерия по Скрябину фатальным образом отличается от большинства «привычных» толкований, которые имеют словарное хождение. (В данном случае оба автора понимают под мистерией — промежуточный акт полной дематериализации, очередной коллапс мира или конец света, наступающий в результате полового акта съединения или соития мужественного Духа с женственной Материей).
<Отдельный листок, писанный лет 16-ти. Лежал в „бабушкином“ Евангелии.>
Бог в всеобщем значении этого слова есть причина совокупности явлений.
Иисус Христос говорит о Боге в частном значении этого слова, о Боге, как о причине необъяснимой, породившей учение о нравственности. Т.к. понятие о нравственности <для него> одно, то он и говорит о едином истинном и вечном Боге, который в нём пребывает (как представление) и в котором он пребывает (жизнь, поступки).
Верить в Бога значит верить в истинность учения о нравственности и следовать ему.
Молитва есть порыв к Богу.
Религиозное чувство есть сознание в себе Божества.
Вот сущность учения Иисуса Христа: Будь нравственным, честным, добрым, люби ближнего твоего, как самого себя. Матф. 5, 44.
Он первый сказал эти полные вечного и святого значения слова. Он первый открыл глаза человечеству на добро и правду, первый подарил ему истинное счастье, а потому не в праве ли он был сказать: я есмь свет и истина и жизнь!
А как мы, обязанные ему всем нашим счастьем, должны к нему относиться. Не должны ли мы с радостью поднять знамя Христа и с гордостью сказать: мы христиане.
Будем же носить в себе этот святой образ страдальца Христа и будем пребывать в нём, в его учении, в его и нашем едином и вечном Боге.[22]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[23]
...не решаюсь что-либо прибавить к искомому «листку из евангелия»:[24] мораль басни, выведенная юным автором, выглядит более чем благопристойной, хотя и не лишена некоторой расширительности гуманитарных толкований, вполне характерных для конца эпохи просвищения.
Однако не будем забывать, что евангельский листок этот был писан 16-летним подростком. И я вовсе не оговорился, поставив здесь столь куцее слово, всё в точности так: подростком шестнадцати лет..., поскольку и к двадцати одному году юный г-н Скряин, достигнув номинального совершеннолетия, оставался вполне ещё подростком. Сравнительно мало изменилось это положение и спустя ещё десяток лет... Вообще говоря, ювенильность сознания — типическая инвалидная черта, не только присущая или характерная, но и непременная для многих так называемых «великих», будь они музыканты, художники или даже, страшно сказать, скульпторы.[25] Ровным счётом ничего странного или экстраординарного в таком положении нет, попросту здесь работает известная истина, что «за всё нужно платить». — И за детские болезни, и за гипертрофированное развитие интеллекта, и за экстремальный талант, и даже за ежедневные занятия на фортепиано... Ничего не зная об таком положении вещей (или только смутно догадываясь о нём), тем не менее, Скрябин — платил пожизненно. Не задумываясь. И не пытаясь понизить цену... (скорее напротив). Однако, жёстко выраженная ювенильность некоторых сторон его личности (иные специалисты сказали бы: инфантильность, однако это слово здесь неприменимо), затянувшаяся до самой смерти, имела и некоторые тяжёлые последствия.
н
еобычайно раннее половое созревание (сам Скряин утверждал, если верить его свидетельству, что эротическое чувство у него проснулось необыкновенно рано и что «девяти лет я был влюблён самым настоящим образом» — опечатка м о я), вкупе с обострённым чувством одиночества привели к некоторым проявлениям «бурной молодости». В студенческий период (мосовская консерватория) и после, будучи уже ординарным профессором фортепиано (впрочем, не слишком-то долго), Скряин близко сошёлся со своим педагогом, очень влиятельным человеком в музыкальных кланах второй столицы. Я имею в виду директора московской консерватории, Василия Ильича Сафонова (сокращённо, просто Ильич), сыгравшего в скрябинской жизни сначала роль учителя и защитника, затем — исполнителя оркестровых сочинений и надёжного помощника в житейских делах и, наконец, такого же надёжного и подлого врага.[6] Однако в период «бурной молодости» результатом этого знакомства стали многие дни и ночи, проведённые в совместных попойках по московским кабакам..., прошу прощения, ресторациям. Очевидно, что неумеренное потребление алкоголя и любовные неудачи на первое время определили дальнейший внутренний путь (а «первое» это время затянулось примерно до тридцати двух лет, когда в жизни Николаича Скрябина произошли, наконец, изменения, причём, весьма резкие и нетривиальные). Тогда же он (почти) перестал пить (имея в виду алкоголь, конечно), за ненадобностью столь грубого и примитивного средства раскрепощения.
|
- Как говорится, наконец-то перерос границы желудка...
«Когда-то мне это бывало нужно при сочинении, — говорил он. Но сейчас мне это уже не нужно. Когда я писал Третью симфонию, у меня на рояли стояла бутылка коньяку, а теперь ничего никогда не стои́т, как видите. Но всё-таки, иногда нужно бывает опьянение, чтобы преодолеть какие-то психические грани».[26]
На фоне всего сказанного только что, мне оставалось бы только прекратить пустые прения, — выйти вон и плотно закрыть за собой дверь, чтобы никогда более не возвращаться. Правда, в таком случае воз...ложенная на меня миссия по сравнительной очистке русских пропилей осталась бы невыполненной, а я имел бы риск получить репутацию «одного из них» (которые мне навязали это сомнительное дельце)... А потому продолжу, сделав вид, будто ничего не случилось.
И продолжу, к слову сказать, ещё одним очевидным раритетом: скрябинским стихотворным текстом, который в гершензоновской публикации досадным образом — отсутствует (несмотря на то, что именно там ему самое место). Это — ранний романс (настоящий, любовный, причём без «кавычек»), написанный вскоре после совершеннолетия, в 1893 году (музыка и стихи были сочинены почти одновременно). Вещица короткая, что, впрочем, ничуть не уменьшает её ценнейшей показательности — в качестве примера. Вокальные сочинения или, тем более, романсы для Скрябина вообще редкость, почти уникум (можно пересчитать по двум пальцам одной руки), и даже в определённом смысле — прецедент. Опус тем более показательный, что речь идёт о сочинении сугубо биографическом, авто...биографическом, и даже более того — почти утилитарном по своему генезису и назначению. От начала и до конца своего существования он посвящён одному, совершенно конкретному предмету любви, написан по случаю и преследует ещё более конкретную цель — максимально приблизить, даже, может быть, отчасти, подтолкнуть остро необходимое событие: женитьбу автора. Черновая рукопись романса... хотя каким-то чудом и уцелела, но осталась в полнейшем ресторанном беспорядке и вид имела более чем затрапезный. Она была восстановлена уже после смерти поэта, в 1916 году и тогда же исполнена — впервые публично, а затем издана в виде отдельного листка.[комм. 10] Несмотря на выраженные два четверостишия, романс не имеет куплетной структуры и написан в сквозной форме. Привожу стихотворный текст полностью, на мой взгляд это — несомненно лучший образец скрябинской «поэзии».
Хотел бы я мечтой прекрасной
В твоей душе хоть миг пожить,
Хотел бы я порывом страстным
Покой сердечный возмутить.
Великой мыслию творенья
Головку чудную вскружить
И целым миром наслажденья
Тебя, о друг мой, подарить.[22]
н
е увенчавшись триумфом в своей главной сверх’задаче, романс был (в сердцах) заброшен автором в бумажные завалы и предан несправдливому забвению. После ещё нескольких неудачных попыток, наконец, в двадцать шесть лет Скрябину удалось жениться, — причём, сделал он это почти отчаянным способом, преодолевая все сопротивления — исключительно потому, что считал женитьбу в 26 лет событием столь же обязательным, сколь необходимым и неизбежным. Первый брак взрослеющего подростка оказался не слишком-то удачным. Жена дала ему понимание (как музыкант и пианистка), уважение, профессиональную поддержку, родила четырёх детей, но увы, не смогла дать того главного, что Скрябин мучительно искал и что было для него остро необходимо. Таким образом, его юношеский период с первой женитьбой не завершился.
Вторая запись из криминальной гершензоновской публикации относится именно к этому, тяжёлому периоду жизни, когда Скрябин, по его собственному выражению, ещё «не нашёл света» и не смог вырваться из тягостного для него состояния — мутной погружённости в человека, в собственный субстрат. Итак, напоминаю мизансцену: третий год семейной жизни, жена-Вушечка, бутылка коньяку на рояли, мучительные попытки хотя бы немного оторваться от самого себя и найти новый тон отношения к миру...
<Время Первой симфонии, т.е. около 1900 г. Отдельные листки.>
Чтобы стать оптимистом в настоящем значении этого слова, нужно испытать отчаяние и победить его.
Не по своему желанию пришёл я в этот мир.
Ну, так что-же?
В нежной юности, полный обмана надежд и желаний, любовался его лучезарной прелестью и от небес ждал откровения; но откровения не было.
Ну, так что-же?
Искал вечной истины и у людей, но увы! они знают её меньше меня.
Ну, так что-же?
Искал вечной красоты и не нашёл её. Чувства увядали как цветы, едва распустившись. Лучезарный день сменяла холодная дождливая ночь.
Искал утешенья в новой весне, в новых цветах, но не нашёл; то были лишь старанья что-то заменить, вернуть утраченное, вспомнить пережитое. В жизни каждого человека весна бывает лишь раз. А как люди спешат отделаться от этого чарующего обмана, от этих дивных грёз! Наконец искал утешенья в воспоминаниях, но и к ним привык, т.е. утратил их.
Ну что-же?
Кто-б ни был ты, который наглумился надо мной, который ввергнул меня в темницу, восхитил, чтобы разочаровать, дал, чтобы взять, обласкал, чтобы замучить — я прощаю тебя и не ропщу на тебя. Я всё-таки жив, всё-таки люблю жизнь, люблю людей, люблю ещё больше, люблю за то, что и они через тебя страдают (поплатились).
Я иду возвестить им мою победу над тобой и над собой, иду сказать, чтобы они на тебя не надеялись и ничего не ожидали от жизни кроме того, что сами могут себе создать. Благодарю тебя за все ужасы твоих испытаний, ты дал мне познать мою бесконечную силу, моё безграничное могущество, мою непобедимость, ты подарил мне торжество.
Иду сказать им, что они сильны и могучи, что горевать не о чем, что утраты нет! Чтобы они не боялись отчаяния, которое одно может породить настоящее торжество. Силён и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его.[22]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[23]
(не)Кстати сказать, именно эти последние строки (как и полагается, вырванные из главной фабулы раз’суждения) всякий раз с завидным упорством цитируют пресловутые скрябиноведы второй (советской) ветви, дабы показать и доказать известно чтó, — не только оглупляющее Скрябина и опускающее его на несколько этажей вниз, но и относящееся к его лицу как — прямая ложь.
|
Между тем, глухие отголоски подобных романтико-бунтарских атавизмов сохранятся у Николаича едва ли не до конца его дней, — что нетрудно будет проверить прямо здесь, на текстах, расположенных ниже. Но ещё сильнее подобные потуги сказывались на его стихотворных опытах. Очевидно, причиною тому — заранее завышенный тонус ожидания по отношению к поэзии («гимна искусству», в противоположность «прозе жизни»), бывший одним из последствий упомянутой выше задержки в развитии (сиречь ювенильности) вкупе с необычайной, постоянно зашкаливающей силой эмоций (чтобы не сказать «чувств»). Несомненно, свою лепту внесло и многолетнее злоупотребление доморощенным самоанализом, мучительными попытками «понять себя», и сияющие пробелы общего образования. Шутка ли сказать, но после окончания своего Кадетского корпуса (то есть, едва получив начальное военное образование), Скрябин поступил учеником в консерваторию, где никакого систематического обучения, кроме дисциплин чисто музыкальных, — не было, кажется, до середины 1930-х годов. Тем более, у пианистов, главной целью которых было освоение инструмента. С годами это создало у Скряева устойчивый комплекс недостаточности — в целом, аналогичный провинциализму сознания, часто проявлявшийся в сильно затруднённой самооценке и, как следствие, здесь — выспренности словесного языка (в основном на письме), при попытке говорить о сложном или высоком.
в
точности подобными чертами отличается известный музыкальный курьёз, гимнический финальный хор из Первой Симфонии («О дивный образ божества, Гармоний чистое искусство! Тебе приносим дружно мы, Хвалу восторженного чувства...»)[27] и, в особенности, написанные двумя годами позже обрывочные стихи либретто гипер’романтической оперы «Кейстут и Бирута», так и не состоявшейся написанием.[комм. 11] Усиленно-философский ходульный текст этот чем-то неуловимым вызывает из памяти самые тяжкие (героидальные) образцы пушкинской поэзии из «Руслана и Людмилы» (не отделяя их от оперы, конечно), или ещё чего-то «аскольдово-могильное» в подобном же эпически-детском роде.
Ради полноты понимания замечу (в скобках), что по ходу статического действия оперы некая девица, прекраснейшая из цариц, которой, как это и положено, домогаются все флаги и стяги мира, тем не менее, отдаёт свою пламенную любовь вместе со всеми сопутствующими элементами не принцу и даже не министру, а деклассированному поэту, музыканту и философу, за спиной которого, похоже, угадывается сам А.Н.Скряев. Причём, процесс отдавания любви происходит отнюдь не во дворце и не в царских покоях, а непременно — у бушующего моря посреди какой-нибудь отдельно стоя́щей скалы:
. . .Ей чужды шум и блеск пиров,
На них томится и скучает;
Из ненавистнейших оков
К свободе дух ея взывает.
И воспалённый ум ея
Исполнен жажды познаванья
И в лихорадочном исканьи
Проходит жизнь у нея.
И потому гостей любезных
Безсодержательная речь —
Лишь ряд попыток бесполезных
Царицу юную увлечь.
„Не тот мечтой ея владеет,
Кто перед ней благоговеет
И речи льстивые ведёт,
Но тот кто сам её возьмёт,
Кто поразит воображенье
Волшебной прелестью творенья;
Кто очарует ум пытливый,
Кто жажду знанья утолит,
Чей дух превыше всех парит —
Носитель гения счастливый!”
И вот мечтам ея в ответ
Как будто силою чудесной
Был послан юный неизвестный
Философ — музыкант — поэт.
К нему душой она стремится,
Им сердце гордое полно,
И хочет вольно насладиться
Любовью вольною оно.[комм. 12]
Артиста дивные созданья
Она случайно обрела,
Прочла, и все свои мечтанья
Ему тотчас же отдала...[22]
— «Русские пропилеи», 1919 г.[23]
Нужно ли лишний раз упоминать, что сам Скрябин впоследствии предпочитал совсем не вспоминать об этих тяжёлый для нас всех минутах...
в
прочем, будем хотя бы минимально справедливы: на самом деле не всё было так уж беспросветно. Для начала напомню, что музыкальной своей частью опера так и не началась сочинением, оставшись только черновым текстом, — так, словно бы её автор воспринимал написание стихов как самоцель и своеобразное упражнение по формулированию мыслей или вербальную вариацию на важнейшие для себя темы. Собственно, примерно таковым оно и было по существу, продлившись несколько лет в качестве эпизодического занятия (между основной работой) и вскоре окончательно осело в бумажном архиве в качестве документа: особенного «свидетельства о болезни роста».
Впрочем, спустя два-три года, в последних набросках среди текстов для неосуществлённой оперы без названия и музыки постепенно начинает вырисовываться уже нечто совсем иное, хотя и обрывочное, однако — ничуть не напоминающее ни «Руслана», ни даже «Рогнеду»:
Религий ласковый обман
Меня уже не усыпляет
И разум мой не затемняет
Их нежно-блещущий туман.
Рассудок мой, всегда свободный,
Mне утверждает: ты один;
Ты раб случайности холодной,
Ты всей вселенной властелин.
Зачем вручаешь ты Богáм
Свою судьбу, о жалкий смертный?
Ты можешь и ты должен сам.
Победы славную печать
Носить на лике лучезарном...
Я апофеоз мирозданья
Я целей цель, конец концов.
Совершилось: я иду...
Я дерзновенной мысли силой
Давно уж миром овладел...
Не жизнь суровую аскета
Пришёл я миру возвестить...
Любимый и прекрасный мир!
Я отдаюсь тебе с блаженством.
Во всей душевной наготе
Упейся мной.
Ты пленительно придёшь,
Как образ истины прекрасной,
Как прелесть ласки...
Вперёд стремительно и вечно...
— Я так счастлив, что если бы я мог одну крупицу моего счастья сообщить целому миру, то жизнь показалась бы людям прекрасной.[22]
— «Русские пропилеи», 1919 г.[28]
Натыкаясь глазами (и даже головой) на подобного рода тексты, и поневоле приходится сделать вывод, что свой период юношесткого «штурма & дранга» Николаич Скрябин умудрился дотянуть вплоть до 1904 года, — когда в возрасте за тридцать лет его мир из общечеловеческого масштаба (с некоторой, конечно, личной спецификой) постепенно начал расширяться и расходиться в ослепительный и душный мир (то самый, уникально-скрябинский), мир экстатической радости и чисто эротического ощущения вселенной в целом — внутри себя.
|
- — Что же здесь послужило причиною? Или пусковым механизмом?..
Небезосновательно думается, что — сильнейшее переживание внутреннего оргазма, мучительный поиск которого и создал первые тридцать лет (предыдущей) скрябинской жизни.
- — По всей видимости, очень правильно думается.
в
этот период происходит тяжёлый, медленный и постепенный разрыв (буквально, в течение несколько лет) с первой женой, которая, впрочем, так и не дала Скрябину развода. Несмотря на все твёрдые обещания и договорённости. Как минимум, это был очень подлый поступок (при содействии всё того же старого знакомого, Василия Сафонова) и травма, не затянувшаяся до самой смерти. Среди непрерывной цепочки скрябинских влюблённостей и увлечений первых лет XX века — особенно выделялась (кратковременная) ученица и поклонница, Татьяна Шлёцер. Она неистово желала во что бы то ни стало связать жизнь Скрябина со своей, и на несколько лет это стало единственной её целью, задачей fixe. Очевидно, как раз в это время Александр Николаевич наконец-то достигает и познаёт уже давно теоретически обоснованный и необходимый для него исступлённый статический экстаз как пронизывающее ощущение мира. Сейчас я не стану уточнять, какой контакт и, говоря грубо, кто конкретно предоставил ему впервые этот сверхценный опыт. И тем более, я не хочу сказать, что именно Татьяна Фёдоровна стала тому причиной. Естественно, не она дала ему такое осязание мира, — попросту, это не было в силах ни одной женщины, — однако её присутствие, наконец, освободило, фиксировало и удержало всё то, что до поры оставалось у А.Н. в полузакрытом состоянии. Сам он, спустя годы, говорил об этом примерно так:
«Ведь такие люди, как я, никогда не свободны в жизни. Жизнь им даётся извне именно такая, чтобы расцвёл их гений. Так же, как коронованные особы не могут жениться по выбору своему. Мне нужна была именно такая, как Татьяна Фёдоровна, чтобы отвлечь от всего постороннего, чтобы я погрузился в свой мир...»[26]
Скоро мы прочитаем, слегка приподняв брови: «...я к жизни призываю вас, Скрытые стремленья!..»
- — И о чём это он, странный человек?..
Весь мир затопит волна моего бытия. Я буду рождаться в вашем сознании желаньем безумным блаженства безмерного. Опьянённые моим благоуханием, возбуждённые моею ласкою, то лижущей, то порхающей, истомлённые (изнеженные) сладостной нежностью прикосновений, изожжённые молниями моей страсти, вы почувствуете ваших мечтаний пышный расцвет. <...> И будут укусы пантер и гиен лишь (возбужденьем) новою ласкою, новым терзаньем, а жало змеи лишь сжигающим лобзаньем. И вселенная огласится радостным криком: Я есмь, — и сгорит этот храм сладострастия. И в этих объятьях, в этих лобзаниях, в этом огне ты так дивно сгоришь — Я сгорю.[7]
Постепенный разрыв с первой семьёй и гнетущая деревенская атмосфера старой Москвы, где невозможно было даже развернуть плечи, привела к отъезду за границу, в Швейцарию, конечно: единственное свободное место на земле (за исключением всех прочих). Сначала за Скрябиным последовала его семья, а затем — и Татьяна Шлёцер. Начиная с 1904 года, проживая неподалёку от Женевского озера (по соседству с Г.В.Плехановым, конечно), Николаич Скрябин начинает ощущать потребность в более подробном, систематическом опыте по философскому изложению своих планов полного переустройства мира. Тексты становятся более пространными, а местами даже приобретают неприятные черты логической последовательности (читай: профессионального занудства).
- — Иной раз вызывая вполне резонный вопрос: а Скрябин ли это?..
- Между тем, содержание и тон записей не выдерживает сомнений.
- — Иной раз вызывая вполне резонный вопрос: а Скрябин ли это?..
<В синей тетради, карандашом. Писано летом 1904 г. в Швейцарии, частью в Belotte близ Женевы, на открытом воздухе в кафе. А.Н. жил тогда в Vesenaz и часто ходил в Belotte в гости к знакомому лодочнику. В этой же тетради — первые наброски текста «Поэмы экстаза», частью ещё в прозе.>
...Мне кажется очевидным тож<д>ество объекта и субъекта в психологическом опыте. При таком взгляде опыт перестаёт быть опытом <и делается творчеством>. Если мы всё <сущее> можем утверждать только как субъективное событие, то оно может быть только результатом нашей деятельности. Нашей единой и потому свободной и абсолютной деятельности.
Итак, мир есть результат моей деятельности, моего творчества, моего хотения (свободного).
Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы мне хотелось его иметь? Почему я, как индивидуум, нахожусь в таком неприятном для меня положении? Почему я недоволен и страдаю, почему я так мучительно желаю выйти из этого положения и очутиться в каком-то ином? И почему в то же время я так люблю жизнь и так привязан к ней, что одна мысль о смерти приводит меня в ужас? Эти положения кажутся сначала явным противоречием сделанному мной раньше выводу.
Для того, чтобы объяснить, что такого противоречия нет, я буду прибегать последовательно к нескольким приёмам. Во-первых я представлю себе, что всё то, что заставляет меня страдать, устранено. Мир таков, каким я его желаю видеть, я сам, как индивидуум, нахожусь в самом выгодном положении. Мне не остаётся ничего желать. И в этом положении я буду находиться вечно. Можно ли себе представить что-нибудь ужаснее этого оцепенения в Довольстве? И неужели самое ужасное из страданий, неужели все попытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущение довольства? Конечно да. Я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь задумался в выборе, кроме утомлённых и самых слабых, для которых жизнь не имеет почти никакой ценности. Итак невыгодность (кажущаяся) моего положения в свете, нисколько не противоречит тому, что я сам автор его, потому что, даже если я его считаю злом, то из двух (зол) я выбрал лучшее. Далее. Если мир есть моя единая и абсолютная свободная деятельность, то что же есть истина, которой я в себе не ощущаю и из-за которой я столько страдал и которую так долго искал и хотел? Вся история человечества есть её искание. Если я её в себе не ощущаю и если, с другой стороны, я могу утверждать только то, что я сам создаю, то её нет! Нет истины! Той, для которой жило столько гениев, из-за которой столько крови пролито, столько жизней загублено? Что же такое вся наша жизнь? Она только то, что я переживаю, только то, чего я желаю и добиваюсь, она игра, моя свободная игра. Она для меня абсолютная ценность. Однако, почему я не чувствую этой свободы? Почему, если мир есть игра моего творческого воображения, я не могу менять по произволу обстановки, в которой нахожусь, отчего я испытываю принудительность времени и пространства? На этот вопрос и массу подобных можно ответить только изучив природу свободного творчества. Если мир моё творчество, то вопрос о познании мира сводится к вопросу о познании природы свободного творчества. Кáк я создаю, — или прежде, — чтó значит, что я создаю? В чём состоит процесс моего творчества?
В данную минуту я сижу за столом и пишу. Я думаю о природе свободного творчества. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно; я любуюсь цветом воды, игрой тонов. Я гляжу на проходящих людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других. Потом снова возвращаюсь к писанию и мыслям о свободном творчестве. Я хочу пить и спрашиваю себе лимонад. Я смотрю на часы и замечаю, что приближается время завтрака, о чём мне также напоминает чувство голода. Я скоро должен идти домой из Веlottе, где нахожусь. Всё это я сознаю, всё различаю. Но в каждый данный момент я сознаю что-нибудь одно. Когда я думаю о природе свободного творчества, я перестаю любоваться прелестью озера, и наоборот; когда я гляжу на проходящих людей, я отвлекаюсь от работы, когда я совершенно углублен в неё, то совсем не замечаю присутствующих. Иногда мне кажется, что я сознаю несколько вещей сразу. Так, в настоящее время я часто поднимаю глаза к озеру, и хотя и не так внимательно, но смотрю на него и в то же время думаю и пишу. Но работа от такого раздвоения внимания страдает. Вот я совершенно углубился в мысли о творчестве и, ничем не отвлекаясь, провёл так некоторое время; это меня утомило и вызвало болезненное ощущение. Мне хочется переменить обстановку. Походить, покататься на лодке. Мне хочется перестать думать о творчестве. Но мне трудно это сделать, несмотря на утомление. Что-то думает помимо моей воли. Я стараюсь пересилить себя и перестаю работать. Я ухожу. Я так устал, что мысли мои путаются, буквы прыгают, я различаю предметы неясно. Когда я отдохну, я снова вернусь к работе и сделаю выводы из наблюдения над собой...[22]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[23]
Нарисованная картина более чем прозрачна: не иначе, акварель на бумаге..., хотя и не пейзаж Женевского озера, конечно. Впрочем, не будем слишком обольщаться. Но не будем и упрощать. — Во всяком случае, так хотелось бы сказать и сделать, после всего.
т
олько на тридцать втором году жизни у Николаича Скрябина, наконец, прорезалась насущная (невыдуманная и ненадуманная) потребность к систематизации, точнее говоря, к рациональному закреплению своего солипсизма, уже давно внутренне принятого и устоявшегося, но пока ещё чисто стихийного (детского и почти бытового по уровню).
|
Безусловно, первое и главное, что вызвало в нём эту качественную перемену — принципиально новые задачи, конечно, — когда музыка из искусства нанизывания звуков превращалась в совершенно конкретный, прикладной инструмент переустройства мира. Для решения столь сложных задач попросту не существовало готовых рецептов: ни у самого Скрябина, ни у кого-то другого, где можно было бы их, скажем, по’заимствовать или хотя бы под’смотреть. Приходилось действовать совершенно самому, на чистом поле, без чужих подсказок и решений. — С другой стороны, подталкивал Николаича Скрябина к тому и новый распорядок жизни, полная предоставленность самому себе, отсутствие необходимости преподавать в консерватории, но более всего — постепенно оформившийся уход от человеческих эмоций в область экстатического, где чёткая догма становится насущно необходимой. И прежде всего, необходимой как инструмент, наглядная методика, управляемая система для продолжения работы во внезапно распахнувшейся области абсолютной свободы.
- — Полёт посреди пустоты, без компаса и географической карты.
Несмотря на то, что до конца жизни Скрябину так и не удалось достигнуть в своих взглядах состояния чёткой доктрины (связанной и построенной в разных своих частях), он легко и в высшей степени спекулятивно восполнял все её предполагаемые (нами) нелепости, натяжки и пробелы естественной силой цельности своих ощущений. Ради точности повторю ещё раз: сочетание ярчайшей цельности целого, между тем, состоящего из множества изъянов. Именно отсюда, из этой точки и вырастает наиболее действенная и сильная часть его позднейшей музыки и, одновременно, наиболее «слабая» часть его текстов, зачастую бросающаяся в глаза и выбивающая вместо мысли — только искрý. Можно ли считать подобное состояние — изъяном? Или недостатком?
- — Результат со всей мрачностью свидетельствует: нет, ни в малейшей степени.
- — Несмотря даже на учащающиеся происки мировой реакции.
- — А также криминальную публикацию «русских пропилей» Гершензона.[6]
- — Несмотря даже на учащающиеся происки мировой реакции.
- — Результат со всей мрачностью свидетельствует: нет, ни в малейшей степени.
<Писано в 1904-1905 г. Записная тетрадь в лист <размером>, в переплёте.>
Я начинаю свою повесть, повесть мира, повесть вселенной. Я есмь, и ничего вне меня. Я ничто, я всё, я единое, и в нём единообразное множество. Я жить хочу. Я трепет жизни, я желанье, я мечта. О мой мир, излучённый, моё пробуждение, моя игра, мой расцвет (моё исчезновение), чувств неизведанных играющий поток. Ещё, всегда ещё, другого, нового, более сильного, более нежного, новой неги, новых терзаний, новой игры. Пока не исчезну, пока не сгорю. Я пожар. Я хаос.
Я пришёл поведать Вам
Тайну жизни,
Тайну смерти,
Тайну неба и земли.
Неясны желанья во мне и смутны мечты. Я не знаю ещё что создать, но <одним> тем, что я желаю создать, я уже создаю. Желание создать <уже> есть создание.
Призраки страшные
Истины каменной,
Вас победить
Жаждет мой дух.
О жизнь, о творческий порыв,
Всесоздающее хотенье:
Ты всё. Ты блаженство скорби (страданья), как и блаженство радости, и я одинаково люблю вас. Ты океан страстей, то бушующий, то спокойный. Я люблю твои стоны, люблю твою радость (не люблю только отчаяния).
Я свободен. Я ничто. Я жить хочу!
Я хочу нового, неизведанного. Я хочу творить. Я хочу свободно творить. Хочу сознательно творить. Я хочу быть на вершине. Я хочу пленять своим творчеством, своей дивной красотой. Я хочу быть самым ярким светом, самым большим (одним) солнцем, я хочу озарять (вселенную) своим светом, я хочу поглотить всё, включить (всё) в свою индивидуальность. Я хочу подарить (миру) наслаждение, я хочу взять (мир, как женщину). Мне нужен мир. Я весь — переживаемые мною чувства, и этими чувствами я создаю мир. Я создаю тебя, бесконечное прошлое, рост моего сознания, искание меня, и бесконечное будущее, успокоение во мне, печаль и радость обо мне. И как играет моё чувство, изменчивое как мечта, как каприз, так играет всё прошлое и будущее. — Вас нет, есть только игра моей фантазии свободной и единой, которая Вас создаёт и наблюдает. Для каждого изгиба моей фантазии нужно иное прошлое, как иное будущее. Вы играете и меняетесь, как играет и меняется моё желание, моя мечта свободная и единая. Я ничто, я только то, что я хочу, я Бог. Вселенная, моя игра, игра лучей моей мечты.
Вот лицо моё озарила улыбка и волны нежные затопили мир своею ласкою. Рассеялись туманы на поверхностях планет, и солнца радостно играют своими лучами (озаряют их).
Я создаю мир игрою моего настроения, своей улыбкой, своим вздохом, лаской, гневом, надеждой, сомнением.
То, чего я желаю, я желаю здесь и теперь, а для этого момента нужна вся история вселенной, человечества. И этим моим капризом, мимолётным желанием я создаю эту историю, как создаю всё будущее. Всё — моё желание, моя мечта, и всё это я сознаю.
И лишь мой отблеск в виде солнца сияет.
Я Бог!
Я ничто, я игра, я свобода, я жизнь
Я предел, я вершина
Я Бог
Я расцвет, я блаженство
Я страсть всесжигающая, всё поглощающая
Я пожар, охвативший вселенную и ввергший её в бездны хаоса
(Я покой) я хаос
Я слепая игра разошедшихся сил
Я сознанье уснувшее, Разум угасший.
Мир — множество моих взлётов, моих ласк. Вы, чувства терзанья, сомнения, религия, искусство, наука, вся история вселенной, вы — крылья, на которых я взлетел на эту высоту. Но вы не более, как крылья, вы моё возбуждение, моя ласка, игра моего каприза. Ваш девиз: Вечно нового, иного.
Свершилось! То, чего мир века так томительно желал, я нашёл и нашёл в себе. Какое блаженство наполняет меня. Вы, жалкие и смешные призраки моих страданий. Вы, так унизительно согнувшиеся, страшные, гнетущие образы моей юности. Ты, побежденная скорбь. Кто может убить во мне эту бесконечную радость! Не ты ли, разгневанный и молнии метающий пророк? Не вы ли, плоды нежной любви и справедливости, обещания вечных мучений?
Восстаньте на меня, Бог, пророки и стихии. Как ты создал меня силою своего слова, Саваоф, если ты не лжёшь, т.к. я уничтожаю тебя несокрушимою силою моего желания и моей мысли. Тебя нет, и я свободен.
Улыбка моей блаженной радости, безмерной и свободной, своим сиянием затмила боязливый и осторожный блеск твоих солнц.
Ты страх хотел породить во мне, обрезать крылья ты мне хотел. Ты любовь убить хотел во мне — к жизни, т.е. и к людям. Но я не дам тебе сделать это ни в себе, ни в других. Если я одну крупицу моего блаженства сообщу миру, то он возликует на веки.[30]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[23]
Итак, скрябинский анамнез накануне главных свершений и высших опусов прояснился до предела. Сквозь потухший блеск бывшего солнца мы смутно видим улыбку нового бога. — Ну..., и скажите теперь на милость, чтó я, как средний солипсист могу здесь сказать вам, жалким солипсистам своего желудка, про велiкого солипсиста Скрябина?..
Невозможная, свинская постановка вопроса! Безобразная до абсурда и абсурдная до безобразия.[4] — О чём речь! Немедленно разорвите всё то, что вы только что прочитали. Искренне и лицемерно, я желаю вам спокойной ночи и полного затемнения. (Разрядка м о я).
- Однако, немного передохнув, всё же читаем с новой силой:
Я пришёл спасти мир от тиранов-царей, как и от тирана-народа. Я принёс безграничную свободу и справедливость, принёс полный расцвет, божественную радость творчества. Мир всегда жаждал свободы, но всегда боялся её, ибо он в то же время жаждал истины, как опоры. Наивный! Ведь истина исключает свободу, а свобода истину. Не пугайся этой бездонной пустоты! Ты скажешь: Если нет истины, то зачем жить, куда идти, как жить? Как, неужели вся скорбь, все радости, всё великое и возвышенное, неужели всё это только обман, только фантазия? Не бойся, я утешу тебя. Всё это существует, всё есть, что ты хочешь, потому что ты создал всё это силою твоего желания. Разве всё это исчезнет, если ты сознаешь свою силу и свою свободу? Ты хочешь летать, — лети, как хочешь и куда хочешь, вокруг Тебя пустота!
Как человек, я умру, но то, что не подлежит во мне смерти, то, что создаёт время и пространство и всё, что в них...
Рост человеческого сознания есть рост сознания гениев; сознание же остальных людей есть разбрызги, искры того же сознания. Есть только одно сознание — есть моё сознание. Гений вполне вмещает все переливы чувств отдельных людей и потому он как бы вмещает сознания всех современных ему людей.[30]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[28]
Нежданно проскользнувшие приземлённые слова про тиранов-царей и тиранию народа не слишком-то случайны. Напомню вскользь, что на дворе, невзирая ни на какое женевское озеро, уже происходит 1905 год. Там, за горами, в далёкой России началась генеральная репетиция известно чего..., к сожалению, совсем не скрябинского и ничуть не талантливого. Скорее, в точности наоборот.
в
от уже второй год как Скрябин с Татьяной Фёдоровной (Тасей) живёт в Швейцарии. Эпизодические беседы с товарищем Плехановым и его плехановской женой, как видно, смещают центр внимания Скрябина сильно влево, в сторону (пере)движения народных масс. Выводы, однако, у него получились совсем не плехановские, а напротив, слегка скрябинские. Хотя и промежуточные... Впрочем, по большому счёту Скрябину не до народа или царя. С одной стороны, его сильно заботят финансовые трудности, усиливающиеся с каждым месяцем.
Но с другой стороны, главным остаётся работа. Над новым, небывалым и невероятным сочинением: ничего даже близко подобного ещё никто не задумывал. Именно тогда, тем временем идёт активное сочинение «Поэмы экстаза», причём, равно — и музыки, и текста. Это — со всех сторон переломное сочинение, наконец, открывающее новый путь. Прежде закрытый. Над открытием которого Скрябин мучительно трудился все предыдущие годы, преодолевая себя и человека. Отголоски, настроения, а временами даже прямые цитаты вызревающего текста «Поэмы экстаза» пронизывают все записи из тетради 1905 года: то ли дневник, то ли черновик, то ли тёмная кладовка, где можно запереться и, наконец, сказать всё. Самому себе.
«Анализ действительности:
1) Действительность есть сфера наших ощущений, сфера наших переживаний, нашего сознания. В нём она есть наша непосредственная жизнь, наша деятельность, наше творчество. Это единственное положение, которое можно утверждать непогрешимо.
Другими словами:
Действительность нам дана непосредственно только в сфере наших ощущений, психических настроений, и никакой другой действительности мы утверждать не можем. Выражение «мы познаём всё через призму нашего сознания» — не верно, ибо ничего кроме моего сознания нет и не может быть.
2) Нельзя выйти из сферы сознания. Нельзя ничего утверждать, ни предполагать вне сферы сознания. Возражение, что есть другие люди, которые также имеют сознания, являющиеся для нас замкнутыми, непроницаемыми сферами — неверно. Для меня другой человек есть комплекс моих ощущений и только в этих моих переживаниях для меня и существует. Мне скажут, что я не могу же отрицать напр., переживания другими людьми иных явлений.
Что будет, что будет! Я всю дорогу в экстазе! Наконец я нашёл себя. Какие взлёты, какая сила выражения! Какое сочетание стальной логики и тонкого чувства. Если подъём не уменьшается, то я очень скоро кончу текст. Мне иногда кажется, что я могу в один приём...
Весь мир затопит волна моего бытия. Я буду рождаться в Вашем сознании желанием безумным блаженства безмерного. Опьянённые моим благоуханьем, возбуждённые моею ласкою, то лижущей, то порхающей, истомлённые (изнеженные) сладостной нежностью прикосновений, изожжённые молниями моей страсти, вы почувствуете ваших мечтаний пышный расцвет. Я буду ответом всеутешающим (=оживляющим) и отрицанием всесоздающим. Я буду желанием блаженства (расцвета) всеобщего. Я буду борьбой. И каждый почувствует силы божественной, силы свободной прилив бесконечный. И каждый восстанет на всё. И стала борьба та любовью (дивной ласкою). В Духе (людях) исчезнет боязнь. И будут укусы пантер и гиен лишь (возбуждением) новою ласкою, новым терзаньем, а жало змеи лишь сжигающим лобзаньем. И вселенная огласится радостным криком: Я есмь, и сгорит этот храм сладострастья. И в этих объятиях, в этих лобзаньях, в этом огне ты так дивно сгоришь — Я сгорю. И снова с этих божественных высот я (возвращусь) упаду в бездну хаоса. Новая волна творчества, другая жизнь, другие миры.
Весь мир, всю вселенную человек может построить, наблюдая и изучая самого себя. Эта вселенная явится логическим построением вокруг переживаемого им чувства.
Каким образом хотение жизни, будучи чистым стремлением, вообще, объективируется во множестве явлений, размещённых во времени и пространстве? Это хотение жизни вообще объективируется в бытии в целом. Абсолютное небытие становится абсолютным бытием. Дух, когда хочет, из абсолютного небытия становится абсолютным бытиём. Он пробуждается не где-нибудь и когда-нибудь, но всегда, вечно и во всём (вездесущ), как совокупность всех явлений. Его пробуждение и есть эволюция (образование) времени и пространства. Пробудившийся дух становится деятельностью. Бытие в целом не есть что-нибудь отличное от хотения жизни вообще, оно и есть самое это хотение, объективированное. Хотение есть внутренняя сторона бытия.
Природа жизни (деятельности) есть хотение иного, одного, а не другого. Последовательность хотения, (переживания) создаёт время. Деятельность есть подъём жизни. Подъём (деятельность) в высочайшей степени есть экстаз. Абсолютное бытие есть экстаз. (Чтó возбуждает деятельность?)
Дух должен исчерпать свою творческую способность (сопротивление), т.е. опьяниться своим творчеством, прежде, чем вернуться к состоянию покоя.
Дух хочет абсолютного бытия, экстаза. Как возможен экстаз?
Экстаз есть высший подъём деятельности, экстаз есть вершина.[30]
Если личность приобретёт способность воздействия на внешний мир в той степени, при которой будет в состоянии по произволу изменять систему отношений в каждый данный момент, то такая личность будет обладать божеским могуществом. Такая личность обратит вселенную в божественный организм. Это будет достижением полной гармонии, пределом подъёма творчества, экстазом. Такая личность будет общей потребностью, потребностью созерцать божественную красоту. Мир отдастся ей, как женщина — любовнику.
Личное сознание есть иллюзия, происходящая когда универсальное или индивидуальное сознание отождествляет себя с низшими принципами, с телом и со всем, что связано с ним, т.е. с орудием деятельности (тело есть орудие деятельности).[30]
— Записи А. Н. Скрябина, «Русские пропилеи», 1919 г.[28]
...я сожалею, однако объём этой (равно как и любой) публикации, к (большому) счастью, не позволяет вместить полное множество философских этюдов и мысленных упражнений Александра Н.Скрябьева на пути к предварительному действию (понимая заявленное сочетание слов во всех смыслах..., в том числе, и в лишнем). Собственно, это и не требуется (кроме особенно тяжких случаев, один из которых продемонстрировали в 1918 году гг. Шлёцер и Гершензон).
в
от потому-то, наскоро свернув (голову петуху), я выбираю заведомо безпроигрышное решение, более и прежде всего повинуясь не своей, а — его (читай: скряевской) собственной точке зрения на о(б)суждаемый вопрос. Высказав несколько лишних слов из области своих соображений, я последовательно сокращаю объём методических экзерсисов и внутренних полу’дневниковых записей и наоборот, подвигаю к публикации и так уже опубликованный самим автором полный текст «Поэмы экстаза»: результат несравнимо более законченный и цельный. По природе своей он представляет собой вовсе не часть музыкального сочинения (и тем более, не его литературную «программу», как это было широко принято в рамках романтизма), но скорее — бесплатное приложение в форме параллельной версии или пояснения главной темы. Точнее говоря, если это и «программа», то сугубо философская или, если быть точнее, эротико-философская, главной задачей которой было пояснить название, красующееся на титульном листе нового (причём, принципиально нового, прежде небывалого) произведения.
С другой стороны, автор приложил немало усилий, чтобы своеобразным способом «синхронизировать» словесный и музыкальный тексты. При небольшом усилии (или приложив крупицу труда заранее) можно привести одновременное чтение и прослушивание обеих «Поэм экстаза» в строгое, почти механическое соответствие разделов мысленных и звуковых.[комм. 13] К слову сказать, это упражнение вовсе не лишено смысла и отнюдь не представляется формальным гримасничаньем, но позволяет в точности пройти по следу генеративной работы автора и понять почти буквально, какие стадии должен проходить вселенский дух во время будущей Мистерии. — К слову сказать, сопоставление двух поэм экстаза даёт ключ к аналогичной работе над «Прометеем», — который хотя и не имеет параллельного философского текста, но значительно точнее описывает этапы скрябинской космогонии конца света.[комм. 14]
|
Несомненно, что ожидания автора по поводу публичного приёма и, страшно сказать, <массового> воздействия «Поэмы экстаза» были невероятно завышены (практически, дальше небес), — в точности, по собственному образу и подобию, исходя из истории вопроса и внутреннего состояния автора.[31] Оркестровую партитуру Скрябин издал за свой счёт (вместе с её параллельным текстом), несмотря на крайне и крайне грустное денежное положение в ту пору, считая их совмещённое присутствие обязательным. Тем не менее, в последующее за тем советское время партитура поэмы музыкальной весьма скаредно и упрямо всякий раз издавалась одна, без поэмы стихотворной (из соображений идеологического порядка, разумеется). Так что нынешнюю публикацию навыворот одного текста без партитуры смело можно считать сугубо компенсационной, — назло и вопреки всему советскому периоду.
- Так, словно бы это имеет какое-то значение...[комм. 15]
Несмотря..., а может быть, даже благодаря... предельно герметическому и курьёзному характеру стихотворной «экс’татической поэмы»,[комм. 16] точка зрения автора не может не считаться приоритетной и не превозмогать все прочие, вместе взятые. — Кроме того, выскажу ещё одну мысль, на первый взгляд, не столь очевидную. Как раз в данном случае мне представляется, что именно такой характер и такое качество текста (избегая эпитетов и уточнений) и превращает его в подлинный прецедент (не только литературного и музыкального, но и, страшно сказать, «философского» характера). Вне всяких натяжек, вещей подобного или хотя бы аналогического уровня за всё время нынешней цивилизации больше не бывало. Ужé одно это обстоятельство, пускай даже взятое отдельно, является более чем достаточным для продолженного существования «Поэмы экстаза» в сдвоенном..., так сказать, сиамском варианте. В точности таком, как его заранее представлял сам автор. И без малейшего обсуждения.
- — Представляя именно такое положение как аксиому.
Дух,
Жаждой жизни окрылённый,
Увлекается в полёт
На высоты отрицанья.
Там в лучах его мечты
Возникает мир волшебный
Дивных образов и чувств.
Дух играющий,
Дух желающий,
Дух, мечтою всё созидающий,
Отдаётся блаженству любви,
Среди возникнувших творений
Он томленьем пребывает,
Высотою вдохновений
Их к расцвету призывает,
И полётом опьянённый
Он готов уж впасть в забвенье,
Но внезапно...
Предчувствия мрачного
Ритмы тревожные
В мир очарованный
Грубо врываются,
Но лишь на миг.
Лёгким усилием
Воли Божественной
Он изгоняет
Призраки страшные.
И лишь достиг
Желанной победы
Он над собой,
Дух играющий,
Дух ласкающий,
Дух, надеждою радость зовущий,
Отдаётся блаженству любви.
Меж цветов своих творений
Он лобзаньем пребывает,
Целым миром возбуждений
Их к экстазу призывает.
Опьяняясь их дыханьем,
Ослепляясь красотой,
Он несётся, он резвится,
Он танцует, он кружится
Целой гаммой ощущений
Он истерзан, истомлён.
Он готов уж впасть в забвенье,
Но снова...
Из недр таинственных
Духа смятенного
Грозной волной
Бурно вздымается
Ужасов диких
Толпа безобразная;
Всё поглотить она угрожает.
Дух,
Жаждой жизни окрылённый,
Увлекается в полёт
На высоты отрицанья.
Там в лучах его мечты
Возникает мир волшебный
Дивных образов и чувств.
Дух играющий,
Дух страдающий,
Дух, сомнением скорбь создающий,
Отдаётся мученью любви.
Меж цветов своих творений
Он терзаньем пребывает,
Целым миром потрясений
Он их к смерти призывает.
Страхом трепетным объятый
Он готов уж впасть в забвенье,
Но внезапно...
Предчувствия светлого,
Ритмы весёлые
В нём зарождаются.
Сладостный миг!
Лучами надежды
Вновь озарённый
К жизни стремлением
Он загорается.
Чудно постиг
Он силу божественной
Воли своей.
В тёмные бездны
Взором сжигающим
Он проникает,
Исполненный гнева
И возмущенья
Дерзкий вызов он бросает, —
Загорается борьба.
Зияют разверстые
Пасти чудовищ,
Грозно сверкают
Страстные молнии
Воли божественной,
Всепобеждающей;
Отблески яркие
Светом волшебным
Мир озаряют.
Забывая о цели любимой,
Дух отдаётся борьбе с опьяненьем.
Он весь упоенье,
Весь наслажденье
Этой игрой
Свободной, божественной,
Этой любовью-борьбой.
В дивном величии
Чистой бесцельности
И в сочетании
Противу стремлений
В едином сознании,
В единой любви
Дух познаёт
Природу божественной
Своей сущности.
Он понимает,
Что хочет борьбы.
Он захотел —
И события
В стройном порядке
Окружили
Этот порыв.
Играет, меняется
Чувство капризное,
И вселенная
С ним вибрирует,
Его объясняя,
Его утверждая.
Он хочет победы,
Он победил,
Он торжествует!
И может он радостный
В мир свой излюбленный
Тотчас вернуться.
Но чем омрачён
Этот радостный миг?
Именно тем,
Что он цели достиг.
Он сожалеет
О прошлой борьбе;
И на мгновение
Чувствует он
Скуку, уныние и пустоту.
Но жаждою жизни
Вновь окрылённый
Увлекается в полёт
На высоты отрицанья.
Там в лучах его мечты
Возникает мир волшебный
Дивных образов и чувств.
И ничем не возмущаемый
Может вечно отдаваться
Он излюбленным мечтам.
Но чем же, чем, о дух мятежный,
Опять нарушен твой покой?
Не ритмы тревожные
Тебя омрачают,
Не призраки страшные
Тебе угрожают,
То яд разлагающий
Однообразия,
Червь пресыщения
Чувство съедает.
И криком больным
Огласилась вселенная:
Иного!
Нового!
Наслажденьем утомлённый,
Наслажденьем, но не жизнью,
Дух уносится в полёт
В область скорби и страданья.
И в свободном возвращении
В мир мечтаний и тревог
Он чудесно постигает
Смысл тайны бездны зла.
Снова раскрылись чёрные пасти,
Снова зияют, грозят поглотить,
Снова победа, опять опьянение,
И упоенье,
И пресыщенье.
Этим ритмом учащённым
Бейся жизни пульс сильней!
О мой мир, моя жизнь,
Мой расцвет, мой экстаз!
Ваше каждое мгновенье
Создаю я отрицаньем
Раньше пережитых форм.
Я вечное
Отрицание.
Ещё,
Всегда ещё!
Более сильного,
Более нежного,
Новых терзаний,
Новых блаженств.
Наслаждаясь этим танцем,
Задыхаясь в этом вихре,
Забывая о цели любимых стремлений,
Дух отдаётся игре опьянений.
На крыльях могучих
Новых исканий
В область Экстаза
Он быстро несётся.
В этой смене непрестанной,
В этом полёте бесцельном, божественном
Дух себя познаёт
Могуществом воли
Единой, свободной,
Всегда созидающей,
Всё излучающей,
Дивно играющей
Множеством форм.
Он себя познаёт
Трепетом жизни,
Хотеньем расцвета,
Любовью-борьбой.
Дух играющий,
Дух порхающий,
Вечным стремленьем
Экстаз создающий,
Отдаться блаженству любви.
Меж цветов своих творений
Он свободой пребывает.
«Я к жизни призываю вас,
Скрытые стремленья!
Вы, утонувшие
В тёмных глубинах
Духа творящего,
Вы боязливые
Жизни зародыши,
Вам дерзновенье
Я приношу!
Отныне свободны вы!
Разделяйтесь, расцветайте,
Восставайте друг на друга,
Возноситесь на высоты,
Чтобы в сладостном блаженстве
Вам познать себя единством,
Уничтожиться во мне!
Восставайте друг на друга,
Восставайте на меня,
Отрицайте и любите!
Восстаньте на меня, народы и стихии,
Поднимайтесь ужасы,
Старайтесь меня уничтожить,
Развёрстые пасти драконов,
Змеи, обвейте, душите и жальте!
Когда всё поднимется
Против меня,
Тогда я начну
Свою Игру.
О мир ожидающий,
Мир истомлённый!
Ты жаждешь быть созданным,
Ты ищешь творца.
До меня долетел
Нежно сладостный стон
Призыва.
Я прихожу.
Я уже пребываю в тебе,
О мой мир!
Таинственной прелестью
Чувств неизведанных,
Сонмом мечтаний и грёз,
Огнём вдохновения,
Исканием Истины,
Желаньем запретным
Свободы божественной.
О мир мой возлюбленный,
Я прихожу.
Твоя мечта обо мне —
Это я нарождающийся.
Я уже являю себя
В присутствии тайном
Едва уловимого
Дыханья свободы.
Существо твоё
Охватила уже
Лёгкая,
Как призрак мечты,
Волна
Моего существования.
Ты уже содрогнулся.
Я — свобода тобою любимая,
Ты мой возлюбленный мир!
Я прихожу
Тебя ослепить
Великолепием
Снов очарованных;
Я приношу тебе
Прелесть волшебную
Жгучей любви
И ласк неизведанных.
Отдавайся доверчиво мне!
Я настигну тебя океаном блаженств
Влюблённым, манящим, ласкающим,
То тяжёлой волной набегающим,
То лишь в отдаленьи играющим,
И целующим тебя
Лишь разбрызгами.
А ты будешь безумно хотеть
Иного
Нового!
И тогда дождём цветочным
Буду падать на тебя,
Целой гаммой ароматов
Буду нежить и томить,
Игрой благоуханий
То нежных, то острых,
Игрой прикосновений,
То лёгких, то бьющих.
И замирая
Ты будешь страстно
Шептать:
Ещё,
Всегда ещё!
Тогда я ринусь на тебя
Толпой чудовищ страшных
С диким ужасом терзаний,
Я наползу кишащим стадом змей
И буду жалить и душить!
А ты будешь хотеть
Всё безумней, сильней.
Я тогда упаду на тебя
Дождём дивных солнц.
И зажгу вас молниями
Моей страсти,
Священные
Огни желаний
Самых сладостных,
Самых запретных,
Самых таинственных.
И ты весь — одна волна
Свободы и блаженства.
Создав тебя множество,
И подняв вас,
Легионы чувств,
О чистые стремленья,
Я создаю тебя,
Сложное единое,
Всех вас охватившее
Чувство блаженства.
Я миг, излучающий вечность,
Я утверждение,
Я Экстаз».
Пожаром всеобщим
Объята вселенная.
Дух на вершине бытья.
И чувствует он
Силы божественной,
Воли свободной
Прилив бесконечный.
Он весь дерзновение.
Что угрожало —
Теперь возбужденье,
Что ужасало —
Теперь наслажденье,
И стали укусы пантер и гиен
Лишь новою лаской,
Новым терзаньем,
А жало змеи
Лишь лобзаньем сжигающим.
И огласилась вселенная
Радостным криком
Я есмь! [32]
— А.Н.Скрябин, «Поэма Экстаза».[28]
После 1909 года, когда страсти и сплетни вокруг семейного скандала постепенно утихомирились и наметился устойчивый альянс с новым издательством и оркестром Кусевицкого, Скрябин и его Т.Ф.Шлёцер возвращаются в Москву. Этим временем Николаич завершает своё самое точное сочинение («Прометей» или Поэма огня) и начинает готовиться к Мистерии, окончательному вселенскому событию, долженствующему соединить, наконец, Дух с Материей в эротическом акте и завершить очередной цикл существования мира.
п
ервое исполнение «Прометея» в 1911 году производит фурор. Отдалённо, оно подобно взрыву, — тому, который должен сжечь остатки этого мира.[33] Скрябин движется к высшей точке своей жизни, достигнуть которой ему, впрочем, так и не удастся. (Не ошибка ли это?...)
|
Впрочем, по мере приближения к осуществлению Главной задачи, она оказывается «слишком» уж грандиозной. К 1913 году Николаич Скрябин пересматривает первоначальные планы и меняет тактику: теперь реализация Мистерии будет отложена (срок точно не определён). Между ней и материальным миром появляется ещё одно промежуточное звено или, если угодно, прокладка — это будет громадное синтетическое «Предварительное Действие» к Мистерии, само по себе ещё не имеющее катастрофических космогонических последствий.
- — Скрябин начинает работу над поэтическим текстом.
(не)Трудно сказать, чем вызван столь устойчивый интерес А.Н. к стихосложению. Причин было несколько, главные из которых я умолчу, конечно.[34] С одной стороны, это очевидно было детской слабостью, прошедшей сквозь всю его жизнь. Кроме того, к концу XIX века сочинение вершей стало модой и повальным занятием образованного класса: стихоплётствовали все, кто мог связать хотя бы пару слов. Возможно, в чём-то сказалось и незначительное влияние пресловутого Вагнера, «композитора №1» для эпохи тогдашнего модерна (как известно, Вагнер исключительно сам сооружал тексты для своих опер). В конце концов, задача создания синтетического произведения требовала участия автора если не во всех, то в разных искусствах. Но..., оставим этот вопрос брошенным на воздух.
- — Не так уж он и важен, чтобы отвечать всерьёз.
Слишком пошло и неоригинально говорить о сопредельной слабости «поэзии» А.Н.Скряева.[комм. 17] Это уже давно стало общим местом. К примеру, его приятель, цеховой поэт Вяч. Ивáнов (в фамилии которого так и подмывает поставить другое ударение), прослушав тексты «Предварительного действа» в авторском исполнении, говорил потóм (не в глаза Скрябину): «Это всё что угодно, но только не поэзия». (Впрочем, замечу в скобках, что это не помешало ему впоследствии, уже после скоропостижной смерти, подпасть под заметное влияние Скрябина, мистериальные и даже поэтические планы которого вообще продолжали довлеть над русской культурой ещё лет десять, коснувшись кого угодно, даже Мейерхольда и Маяковского)...
Однако, — говорю я не без интонации, после крупной запятой, — «поэтический стиль» Алекса Скрябена очень странен, по крайней мере, на просвет. Без особой натяжки можно было бы охарактеризовать его как чудовищный, — хотя и не придавая этому слову оценочного оттенка. Скрябинский слог подчёркнуто обособлен и причудист — в своём времени и месте. При первичном рассмотрении на приборном столике обнаруживает себя какая-то доморощенная смесь до’пушкинского, иногда даже до’державинского эпического слога с новейшим словотворчеством, какое можно найти у посредственного Бальмóнта или Хлебникова (последний, к слову сказать, — ничуть не менее странен и диковат, причём, вполне в той же системе координат). Написание подобных при’музыкальных текстов в контексте 1914 года лишний раз говорит о беспримерной замкнутости и самодостаточности внутреннего мира Александра Скряева. Несомненно, мы имеем дело с классическим примером так называемой герметичной психики. Как следствие, создаваемая поэтическая смесь (или даже помесь, может быть) — итог собственной, глубоко извнутренней работы (в плотно закрытом котле), но не диалога с окружающей культурной средой, как это принято.
|
Пожалуй, всё перечисленное могло бы породить очень интересный результат, — как минимум, причудливый и нестандартный, будь Скрябин, к примеру, стилистом или виртуозом вкусового письма. Однако его специфика совершенно иная..., и даже более того — она несопоставимая. Даже в своём раннем творчестве он (был) невероятно далёк от формального взгляда на искусство, не говоря уже о финальных (после’экстазных) двух десятках опусов. И с каждым шагом от начала к концу жизни тенденция к «выпрямлению» только усиливалась и возрастала. Прежде и превыше всего, Скрябин — доктринёр и функционер, постоянно находящийся в поиске инструментов максимального действия, причём, прямого действия, в большинстве случаев.[35] Но едва он вступал на территорию второстепенного (для себя) искусства, как походка его становилась шаткой и неуверенной. По существу, именно это отсутствие формального взгляда и сыграло с ним злую шутку. Если в музыке оно — не просто к месту, но и к счастью, составляя уникальную силу и прямоту воздействия, то в стихах — превращается в удар ладонью плашмя (не скажу, по какому предмету). К сожалению, поэзия — всё-таки — немножко вербальное искусство. Её специфика такова, что каждое слово, каждый звук непременно что-то выражает и означает. Причём, вполне конкретное. — Моя мысль, пожалуй, станет слегка яснее, если припомнить громадную разницу (почти пропасть) между двумя мельчайшими языковыми единицами: словом (в поэзии) и звуком (в музыке).
в
поэзии значимость и действенность языка — это неизбежность, печальная или постылая (тем более, в случае отсутствия свободы). А в музыке — та же значимость и действенность языка — огромное, уникальное достижение, недоступное людям в течение тысяч лет.
- И здесь мы тихонько подходим к последнему пункту марлезонского балета...
Однако, скряевская значимость слов в его последнем, хотя и «Предварительном действии» чрезвычайно трудна даже после всего остального, (не)прочитанного сегодня. Его понятия носят невероятно внутренний зашифрованный и надуманный характер, лишённый малейших проблесков свободы, в том числе, импровизационной. Чтение подобных (в высшей степени жреческих) текстов возможно только при понимании их высочайшей ценности.
Скрябин умер, ещё даже близко не взявшись за работу над партитурой «Предварительного действа». Грандиозная музыка прямого действия, конечно же, всё бы объяснила и оправдала, покрыв все нелепости и шероховатости ходульного слога. Но музыки нет. Оставив точечные обрывки и наброски, Николаич едва успел завершить текст. И что же нам теперь делать, когда приходиться читать это предельно странное, почти чудовищное произведение?..
— В первую голову, не пытайтесь читать как поэзию. Профессиональный болтун Вяч.Иванов всё же был прав: это и близко не поэзия. — И не идите следом за глупой Алисой Коонен, которая всерьёз полагала, что акт слияния Духа и Материи, читай: Мистерия — это ещё одна «реформа театра», а сам Скрябин (в длинном ряду ему подобных), очень сильно хочет с ней переспать. И не пытайтесь искать некий общепонятный (диалоговый) смысл того, чтó там написано. — Если он там даже и есть, то смысл этот сугубо закрытый, чисто скрябинский.
- — А не наш, приземлённо-здешний.
Признаться, поначалу у меня был совсем другой план. Публикуя (двойной) текст «Предварительного действия», я хотел расставить в тексте множество..., десятки сносок с пояснениями предполагаемых значений слов, устроив нечто вроде «предварительного» словаря с переводом со скрябинского на русский. Но тогда наша со Скряевым статья заняла бы непременно весь журнал, от корки до косточки.[комм. 18] Возможно, я поступлю таким образом в следующий раз, в каком-то отдельном эссе (или, может быть, даже целой книге, не приведи господь), заведомо посвящённой одному этому вопросу (предварительному или экстазному, например). Однако, находясь здесь и сейчас...., — я повторяю, — сейчас и здесь подобные изыски заранее лишены смысла.
|
Попросту говоря, текст «Предварительного действия» следует читать не единолично (как обычно), а изнутри и вместе с его автором, Александром Николаевичем Скрябиным, как если бы он присутствовал здесь и сейчас, — я повторяю, — сейчас и здесь. А в противном случае, — уж можете мне поверить нá слово, — такое чтение будем не только бессмысленным, но и ужасным.
- — И ещё пару слов, совсем уже напоследок...
Здесь (ниже) я помещаю совсем небольшой финальный отрывок, мистериальное завершение акта — сакраментальное лихорадочно-эротическое «Vertige», которое непременно присутствует во всех скрябинских (музыкальных) рассказах о последних мгновениях мира: и в «Поэме Экстаза», и в «Поэме Огня», и в пяти позднейших сонатах для фортепиано, и (отдельным образом) — в обструктивной поэме «Тёмное пламя». Пожалуй, напоследок могу только предложить один несложный рецепт (уже раз предложенный). Нет ничего проще и вернее, пытаясь прочесть... или понять, — нет просто услышать (или вспомнить) окончание «Прометея», завершающие три минуты, когда в мелькающем фрагментарном вихре оргиастического танца..., всё глубже затягивающего в воронку неистового кружения (vertige), происходит последнее съединение, слияние мирового Духа и Материи. Так же как было с бледным двойником «Поэмы Экстаза», параллельно следуя слову и звуку. Конечно, нельзя даже близко сравнить музыкальный взрыв «Прометея» и жалкое ковыляние среди обломков «Предварительного Действа». Но даже здесь, среди нелепых слов и между надуманных строк стиха, звучит этот последний конвульсивный ритм гибнущей вселенной, — если, конечно, иметь среднее ухо и уметь им слышать неслышимое. Предварительное и Окончательное.
- — Скоротечно сгоревшее в апреле 1915 года... вместе с его автором...
- От маленького предсмертного vertige золотистых шарков стрептококка.
- — Скоротечно сгоревшее в апреле 1915 года... вместе с его автором...
Я знаю, Скрябин был мономан, всю жизнь он искал и шёл к одной идее, а затем любил её как самого себя. Она была слишком велика для человека, эта идея, и он шёл к ней навстречу с беспредельным восторгом, задыхаясь от встречного солнечного ветра. И даже умирая в свои сорок три года, кажется, он продолжал радостно приближаться — туда, к ней. А вовсе не к Новодевичьему кладбищу, как некоторые наивно полагают.[37] И теперь, при всём нашем с вами неверном понимании поставленного вопроса, мне всё же грустно думается, что это... очень... правильно.
- — Так хорошего же вам вечернего vertige, дорогие мои...
- — Буквально, напоследок. В спину :
- — Так хорошего же вам вечернего vertige, дорогие мои...
Прóбил сладостный час
Пробудился ты в нас
Мы несёмся горé
К воспылавшей заре.
И прозрелося нам
Что в движении — храм
И что жертва и жрец
Наш творящий отец
Возъигравшую плоть
Восхотевший бороть.
Стены храма как гимны свободе горят
И сверкает столпов ослепительный ряд.
Каждый камень волшебно-поющей звездой
Со струны солнце-лирной упал огневой.
Он блаженно упал
Как звенящий кристалл
Как сверкающий звук
Полный сладостных мук.
И блестят как топаз,
Гиацинт, хризопраз,
Как карбункул, опал,
Сардоникса кристалл.
Как смарагд, маргарит
Халкедон, хризолит
Как небесный сапфир
Как ласкающий мир.
Он горит, как единый всецветный алмаз
Этот храм – наша жизнь, наш расцвет, наш экстаз.
На жертвенник, горящия сердца!
На жертвенник, цветы переживаний!
Готовьтесь ко приятию отца!
Ко встрече мига ваших упований.
Я слетевший с небес
Бог любвийных чудес.
Не учить, а ласкать
Душ воскрыльную рать
Их позвавший на пир
Я пришёл в этот мир!
Каждой жажде в ответ
Приношу я расцвет.
То не истины гнёт,
К вам свобода грядёт!
Я утверждение всеоживляющее,
Я отрицание всесоздающее
Разделяйтесь, расцветайте,
На высоты возлетайте,
И победу над стихией
В пляске празднуйте священной
В красоте Иерархии
В красоте неизреченной
Пляска — первая причина
И суда вершитель правый
Всё соделает единой
И сверкающей державой!
Кто светлее, к сердцу ближе
Чем тусклее, тем всё ниже
Кто дерзает в сокровенный
Лик божественный взглянуть
Тот взлетай, благословенный
Для того открытый путь!
Я последнее свершение
Я блаженство растворения
Я всезвёздности алмаз
Я свобода, я экстаз!
Вот он, вот, в учащённом биеньи сердец
В нашей пляске живой к нам сходящий отец
Вот она, в растворении сладостном твердь
В нашей пляске живой к нам грядущая смерть
Пробил судный час
Пробудился ты в нас
Мы несёмся горé
Воспылавшей заре.
Все мы — влюблённый
Ток, устремлённый
От мига к вечности в путь к безконечности
От каменной мрачности к светлой прозрачности
Так как на каменном
Творчеством пламенным
Лик твой Божественный
Запечатлели
Мы, увлечённые
Смерти видением
Мы, улегчённые
В нашем движении
Зажгись, священный храм от пламени сердец
Зажгись и стань святым пожаром
Смесись блаженно в нас, о сладостный отец,
Смесись со смертью в танце яром!
В этот последний миг совлеченья
Вбросим мы вечности наших мгновений
В этом последнем звучии лирном
Все мы растаем в вихре эфирном
Родимся в вихрь!
Проснёмся в небо!
Смешаем чувства в волне единой!
И в блеске роскошном
Расцвета последнего
Являясь друг другу
В красе обнажённой
Сверкающих душ
Исчезнем...
Растаем...[38]
— А.Н.Скрябин, «Предварительное Действо».[28]
Ком’ментарии
Ис’точники
Литера’тура (несмежная)
См. так’же
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|