Божественная поэма (Скрябин)
Третья Симфония, «Боже́ственная поэма» в трёх частях или по-французски элегантная «Le Divin Poème» — всё это названия одного крупного (едва ли не крупнейшего) симфонического программного произведения Александра Николаевича Скрябина для большого, очень большого оркестра, но совсем не такого же большого до-минора.
«Александр Скрябин. «Божественная поэма». Третья Симфония для большого оркестра в трёх частях, oр.43, до-минор» — не слишком ли длинное и сложно (подчинённое) название?.. И всего лишь, для какой-то симфонии (очередной, между прочих). Даже остановиться трудно, перечисляя все его титулы, звания и на(звания)... — Но увы, здесь нет никакого подвоха: так обычно пишут в афишах. Эта симфония (или поэма) была написана в течение почти трёх лет, начиная, продолжая (и периодически откладывая) с весны 1902 года и — по ноябрь 1904 года.[3](letter No.) Как только симфония была окончательно завершена и поставлена долгожданная жирная точка, композитор без промедления отослал партитуру в Лейпциг, в издательство (светлой памяти) доброго и всемогущего Митрофана Беляева («M.P. Belaïeff», Leipzig), из которого в начале 1905 года и вышла впервые в свет, но уже с новым, свежим и красивым печатным лицом.[комм. 1] К большому удовольствию автора, исполнение партитуры (к тому времени для него самого уже порядком устаревшей) не было отложено в дальний ящик: уже 16 мая 1905 года состоялась самая первая премьера «Божественной поэмы». Это событие произошло в небольшом западном городке Париже, в зале Нового театра, в большом симфоническом концерте под управлением респектабельного месье Артура Никиша. Наряду с «Божественной поэмой», программа концерта предлагала слушателям популярные (почти домашние, почти свои, земные и человеческие) сочинения: Увертюру к опере «Вольный стрелок» Карла & Марии фон Вебера и несколько зыбучих номеров Рихарда Вагнера — «Идиллию» из оперы «Зигфрид», Вступление и «Смерть Изольды» из оперы «Тристан и Изольда», и Вступление к опере «Нюрнбергские мастера пения».[3](letter No.) ... 16 мая 1905 большой оркестр Колонна под управлением Артура Никиша исполнил Третью симфонию. Парижская премьера «Божественной поэмы» прошла значительно г(л)аже, чем прошлые российские концерты. Правда, несколько французских «любителей Глазунова» попробовали было засвистеть, но оказались сметены и утонули среди бурных оваций. Премьера «философской симфонии» прошла в целом удачно, однако отклика в передовых музыкальных кругах не получила. Всё же, её определённо «вагнерический» музыкальный строй и настрой стал к тому времени «общим местом» французской музыки и, несмотря на очевидную грандиозность замысла, не выглядел откровением. Именно в эти первые годы наступление на Вагнера и вагнеристов по всем фронтам повели адепты «новой французской школы» во главе с Клодом Дебюсси и его скрытым вдохновителем, Эриком Сати... На смену германскому натиску приходил национальный импрессионизм. И Скрябин со своею «Божественной симфонией» неожиданно прозвучал как странная поддержка ретроградной музыкальной академии во главе с вагнеристом Лало и прочими наследниками кружка парижского «Цезаря» – Франка. Ожидаемого духовного «взрыва» к сожалению не последовало, хотя успех состоялся и вполне шумный, и значительный.
— Но вернёмся к премьерам... Впервые в России Третья симфония была исполнена почти годом позже: 23 февраля 1906 года в Петербурге, в Русском симфоническом концерте в Зале Дворянского собрания под управлением Феликса Блуменфельда.[3](letter No.) Однако для России одной премьеры в Петербурге было недостаточно. Для полной состоятельности обязательно нужно «представиться» и в Москве, точнее говоря — показать «товар» обеим столицам. И вот — третья премьера. Спустя почти три года, 21 февраля 1909 года «Божественная поэма» впервые прозвучала в Москве: в Большом зале Московской консерватории под управлением Эмиля Купера.[3](letter No.) А между двумя российскими премьерами симфонию так же впервые успели исполнить Модест Альтшулер в Нью-Йорке[4][3](letter No.) и Оскар Фрид (Fried Oskar Fried) в Берлине.[4][3](letter No.) ... Поворотным пунктом моих отношений со Скрябиным был, одним словом, тот момент, когда он вернулся в первый раз в Москву, когда в концерте русского музыкального общества, под управлением Купера, — тоже одного из первейших и активнейших скрябинистов, — была исполнена, несмотря на страшнейшее противодействие консерваторской партии — «реакционеров», шипевших и строивших всякие козни — Третья симфония и «Поэма Экстаза». [5] Пожалуй, официальную часть на этом можно закончить. Чтобы начать — нечто совсем другое...
Божественное вступление (...вместо прелюдии...)
Неясны желанья во мнѣ и смутны мечты. Предчувствие... для человека с подвижной психикой и сложной нервной организацией, каким был тонкий и впечатлительный Скрябин, — не просто красивое эфемерное «слово», но одна из основных движущих функций (творчества в том числе): это то́ же знание, но на порядок выше. И вот это тонкое, эфирное и ещё неведомое содержание столкнулось с «грубой земной реальностью» музыкальной формы, оркестра, школы и суконной традиции, в конце концов... Казалось бы, налицо — какое-то странное несоответствие... живое лицо Скрябина и рядом — «живой монумент классической симфонии» — в огромных стоптанных башмаках имени Бетховена-Чайковского и не по росту долгополом сюртуке любимого дедушки... Нелепое, комичное и странное сочетание. До того странное, что остаётся только подивиться, — как и каким образом крайне подвижному и нервному Скрябину всё же удалось доплестись в этом пыльном старье до конечного пункта и дописать свою тяжеловесную партитуру?.. ...Про третью симфонию он всегда всё-таки говорил с любовью. «Финал я до сих пор люблю по-настоящему, хотя он ещё в классическом плане. В первой теме первой части есть нечто такое, знаете — бетховенское (он сказал это не без некоторой иронии). Только она инструментована ещё не хорошо» — добавлял он.
— Пожалуй, ещё и по этой причине процесс несколько затянулся... Пытаясь соединить несоединимое и примирить непримиримое, автор слишком долго вынашивал (почти три года), слишком часто переделывал, отвлекался и откладывал, и ещё чаще не мог заставить себя записать в партитурные листы хоть что-нибудь, уже вполне «округлённое», не дожидаясь очередного окончательного округления и оформления материала в голове... Слишком (с лишко́м) — много, долго, тяжело, мучительно и медленно делалась и переделывалась в голове новая идея, схема, конструкция..., и слишком много в этот период произошло событий вокруг и внутри автора..., оставивших заметные отпечатки и следы на всей симфонии. Необычная и нездешняя (по ту сторону музыки), вымученная и скоро постаревшая (от долгого и томительного завершения), но при этом удивительная и прекрасная — такой она выглядит и сегодня: словно впервые очнувшаяся после долгой болезни, чтобы жадно вдохнуть полной грудью воздух, удивиться небывалой свежести Природы и ощутить в себе новые живительные силы...[комм. 2] Однако вернёмся к нашим башмакам. — Несмотря на свой почти солидный возраст и успешное профессорство в консерватории, над Скрябиным всё ещё стоял дух ученичества, который нужно было преодолевать и бороть. Для всего московского окружения и даже для самого себя, он ещё оставался «учеником» (хоть и с двумя симфониями в портфеле), постоянно под отеческим, цепким глазом и присмотром своих фортепианно-контрапунктных отцов-профессоров — Сафонова и Танеева. — Это они (когда-то в детстве) заставляли его заниматься бетховенами, шлёцерами, исламеями, ли́стами и фугами... Да, детские стереотипы самые яркие и крепкие, они впиваются в мозг мёртвой хваткой, оставляя до конца жизни рубцы и шрамы. Особенно хваткими и устойчивыми оказываются потрясения и стрессы, отпечатываясь в памяти словно картинка с мелкими подробностями и пережитыми ощущениями. Для Скрябина-композитора таким замыкающим и сковывающим рубцом стали танеевские (тюремные) занятия по контрапункту и фуге, требующие невозможной для него усидчивости, — позднее к ним присоединились постылая (нормативная) инструментовка в классе Аренского с плотной и грубой, как замазка, глазуновской оркестровкой. ... Говоря о второй и третьей симфонии, он очень любил указывать на их контрапунктическую сложность: «Здесь у меня по три, а во второй симфонии даже четыре темы вместе соединены. И вы знаете, я никогда их не сочинял заранее так, чтобы они могли быть соединены, они соединялись порознь, каждая в своё время, а потом как-то сами соединялись. Я показывал это тогда Танееву, а он не хотел верить, что они сами соединялись. Только в финале 3-й симфонии я сначала сочинил все темы в соединении»... [5] Стоит ли удивляться, что Скрябин подошёл к новой «небывалой» симфонии слегка дезорганизованным и почти с пустыми руками. Без определённого (читай, конкретного) замысла и плана..., как-то предполагалось, что он должен снизойти «сам» и (по мановению волшебной палочки) осенить предвечным светом вдохновенный разум..., сто́ит только приняться за работу. Буквально на одном предчувствии, без плана формы и развития будущего музыкального материла и, наконец, без чёткого «слуха»: как это всё должно звучать в реальном оркестре. Пожалуй, только одно было в избытке — желание и намерение написать грандиозную, невиданную и совершенно особую симфонию... А уж как и из чего она образуется – это должно было проявиться и осенить как-нибудь само, словно бы из ниоткуда. И в таком дисбалансе преобладания желания над пониманием, эмоций над рассудком — и появились первые эмбрионы будущей «Божественной поэмы». Отдельной трудностью было несоответствие между масштабом задач и размерами опыта... Несмотря на две уже написанные и исполненные симфонии, каждый новый «большой симфонический замах» давался фортепианно-салонному композитору Скрябину с ощутительным трудом. И первые смутные силуэты Третьей симфонии рисовались скорее как мечты..., в густых облаках триумфально-победного сияния. В конце концов, при грандиозности замыслов, на карту была поставлена некая человеческая и композиторская сверх’цель: вопреки всему, он должен был превозмочь, удивить, доказать, убедить, победить и превзойти. Но какие средства для этого выбрать? Где взять? Чего-то своего, новоизобретённого у Скрябина к тому времени ещё не было, а потому пришлось «довериться» старому, доброму и вечному... Традиции, влиянию, вкусам... Чтобы заслужить одобрение профессионалов..., учителей и коллег. – Начать со строгой классической формы, попытаться «правильно» (как в учебниках гармонии, полифонии и контрапункта и проч.) развить тематический материал, доверившись доброй, веками проверенной тональности до минор. Предположим, тональность ещё можно было выбрать, именно «выбрать», но всё остальное – оказалось возможным только принять как должное..., потому что это была всё-таки симфония... И потому что все так пишут, как полагается..., и чтобы доказать своё право на существование в этом мире, нужно и необходимо начинать как все, на принятом и понятном языке, сочетая невиданное (пока смутное) новаторство — с махровой традицией. В конце концов, за сочинение Третьей симфонии Скрябин взялся занимая должность «ординарного профессора» консерватории... А потому, оставаясь в столь тесных и неудобных для себя границах и рамках, Скрябину приходилось то и дело оглядываться на коллег и сверстников (а сколько уже́ Серёжа Рахманинов написал симфоний, опер, концертов?...), торопиться, нервничать, недоумевать и огорчаться своей нерасторопности, медлительности, да ещё стараться идти в «ногу со временем». Моя юность — это высшая точка напряженія томленія міровой скорби (міра). Вместе с тем, Скрябину было унизительно мало — просто занять своё место среди клана профессионалов..., для него это была не цель... Ему было нужно неизмеримо больше – грандиознее, глубже, выше, шире, неохватнее... — Создать нечто невиданное, небывалое и грандиозное, что сразу вышло бы за границы всех прецедентов и ожиданий..., но, в то же самое время, не было отвергнутым..., оставшись — понятным, понятым и принятым средой. Прежде всего, профессиональной средой, а затем — и всеми остальными. В такую гиперболизированную, утрированную и почти болезненную ситуацию соединить несоединимое, доказать, что «я могу, я есть», — Скрябина поставил прорыв внутренних комплексов, от которых он глубоко страдал всю первую половину своей жизни... Наиболее чувствительными и болезненными среди этих комплексов были, конечно же, его экстремально маленький рост, эмоциональная неудовлетворённость (на тот момент), несбывшиеся ожидания после женитьбы, скованность, неуверенность в себе, – которые в сочетании с тонкой внутренней организацией, нервной подвижностью, гипертрофированным самолюбием, пониманием собственного достоинства и завышенной самооценкой выдавали агрессивную смесь для творческой самореализации. Скрябину постоянно «чего-то не хватало». Не хватало воли вовремя сосредоточиться и усадить себя за работу. Не хватало терпения обуздать свою порывистость и переменчивость. Не хватало сил преодолеть окружающую его густую повседневную инертность: домашний быт, житейские и семейные дрязги, постоянную нехватку средств существования, брюзжание и недовольства шаркающего «папы» и шамкающей «тёти», светские визиты и праздники, на которые «нельзя было» не пойти, консерваторское профессорство и ученики, короче говоря, вся суета, отнимавшая творческие силы. ... Про третью симфонию он рассказывал со смехом, как бы в виде иллюстрации к тому, как ему когда-то приходилось работать и в каких условиях (это было ещё при Вере Ивановне — его первой жене), «Вы знаете, Л.Л., какая была атмосфера!.. Я, например, сижу и работаю над третьей симфонией, даже помню это как раз вторая тема финала была, а Иван Христофорович (отец В.И.Скрябиной — тесть А.Н.) ходил в соседней комнате в туфлях и халате и приговаривал: «кто знает, кто знает, — может из него что и выйдет!» И всё это проходило на фоне резкого ускорения, почти взрывного личностного роста... И если начинал писать симфонию композитор музыки Скрябин, то заканчивал — уже композитор мысли, визионер, доктринёр и почти мессия. Проходя (между делом) важнейший путь глубокой внутренней трансформации, настоящий переворот, перерождение и переход из состояния покоя (стагнации) в состояние движения (активного роста), шаг за шагом, он продвигался дальше — в состояние изменённого сознания. Несмотря на обрывочную работу с периодическими откладываниями и округлениями, внутренняя мистерия (или революция) происходила прежде всего — внутри композитора Скрябина, там совершался плавный поворот — от замкнутой в квадрат музыкальной симфонии к бесконечно текучей «Божественной поэме». И чем ярче и отчётливее выходила на первый план поэма, тем дальше отодвигалось — её завершение... С появлением новых образов и идей Скрябин вынужден был снова и снова переделывать, переписывать, перелицовывать и план, и материал..., вносить всякий раз поправки и изменения в уже готовый (нотный) материал, а то и выбрасывать всё безнадёжно «устаревшее», переписывая наново отдельные куски, чтобы содержимое этой симфонии снова соответствовало идее и, желательно, форме... Но именно здесь (чуть позднее) и обнаружилась божественная «беда» всей симфонии... Как «оказалось» в результате мучительных переделок, такой формы, способной вместить «сверх’человеческие» замыслы и намерения Скрябина, ещё не существовало, а сделанная ранее – в ходе переделок постепенно оплывала, распухала и становилась грузной... И здесь скрывалась главная «проблема преодоления»: высокие, совсем не земные и уже не образы, а скорее чувственные мыслеформы, грёзы и мечтания, всё это невидимое (глазу), эфирно-эфемерное, грандиозное и недосягаемое – столкнулось с косным земным притяжением в виде традиционной (в данном случае, нелепой) классической формы с застывшими профессиональными правилами организации и структуры. Я создаю міръ игрою моего настроенія, своей улыбкой, своимъ вздохомъ, лаской, гнѣвомъ, надеждой, сомнѣньемъ. [1] Здесь я постаралась обозначить немногие (но явные) причины странной растянутости и тяжеловесности «Божественной» симфонии-поэмы. Несмотря на публичный успех, одобрение и признание (наконец-то автора стали считать за «большого композитора»), для самого Скрябина — творца новой идеи и смысла, это был очевидный «провал». Впрочем, провал — не в смысле неудачи или кризиса, но как явный шаг назад, небольшое отступление, возможно, ради того, чтобы оттолкнуться и рывком перемахнуть — на свой новый уровень... (Так было. Однако, вернёмся к началу.)
Божественные формы (...их образование...)
Как уже было сказано выше, «Божественная поэма» появилась принципиально позже «Третьей Симфонии», поначалу задуманной как вполне нормальный (внешне) четырёхчастный сонатно-симфонический цикл.[комм. 3] Однако, такое странное решение было принято вовсе не калькой с бетховенского норматива симфонии, но стало результатом двойной трансформации – и формы, и содержания... Вот почему нельзя не учитывать: «Божественная поэма» — больше чем просто очередное сочинение, это — в чистом виде болезнь роста, сложный психологический портрет, живое свидетельство внутренней и внешней жизни своего автора. Задавшись такой целью, можно проследить по партитуре процесс постепенного перерождения бывшей симфонии — в будущую поэму..., когда, постепенно пропитываясь вселенской идеей из области над’музыкального и над’человеческого пространства, чисто музыкальные мысли (или образы) превращаются в отпечатки понятий и схем философского процесса. А в результате этот опус сыграл роль необходимой ступени и, если угодно, лабораторного препарата между прежним (музыкальным) Скрябиным и новым (идеологическим), тем самым выполнив функцию своеобразного предбанника «Поэмы Экстаза».[комм. 4]
Однако не будем (снова) забегать далеко вперёд и вернёмся в начало, к той почти обычной и пока ещё классической симфонической форме, с которой начиналось «перевоспитание» скрябинского духа. Разумеется, сила личности — прежде всего. Как бы классичны ни были заизвестковавшиеся формы, Скрябин и в них умудрялся «запечатлеть» своё собственное лицо. На секунду вспомним драматическую социальную дилемму: с одной стороны, быть как все, но в то же время — непременно стать (хоть) в чём-нибудь иным, переплюнуть всех. И здесь, чтобы точнее понять возникший казус (то есть, «усидеть одним местом на двух стульях») нужно пояснить, что́ же на деле означает это скрябинское «быть как все». Нет, разумеется, он вовсе не хотел слиться с общей композиторской массой. «Проверенные временем» условия (незыблемые правила) «успешного» нормативного творчества ему были не просто чужды — но и несносны! [комм. 5] Ещё со студенческих времён (интуитивно и рационально) Скрябин почти повсюду избегал учёной «правильности», защищая от постороннего (в том числе и профессионального) хлама своё внутреннее пространство, — то самое, из которого должен был пробиться выше, выше... в собственный творческий поток. Именно оттуда впоследствии выросла и его собственная доктрина, и свои новые правила. Всю первую половину жизни Скрябин с громадной остротой искал свой путь и отчаянно взыскал внутреннего прорыва. Возстаньте на меня, Богъ, пророки и стихіи.
Такова, например, Первая Симфония, написанная словно бы под неусыпным бетховенским руководством и влиянием (прежде всего, его девятой симфонии), состоит из шести частей, — разумея под этим изобилием обычный четырёхчастный цикл с обрамлением из пролога и хорового эпилога... Последняя — вылилась в какую-то странноватую (почти школьную по духу) ораторию, пышно и душно прославляющую преображающую силу музыки (и других муз): «О дивный образ Божества, гармоний чистое искусство!». Вторая Симфония выглядит несколько скромнее, — она написана «всего» в пяти частях. Впрочем, и здесь мы видим (в качестве довеска) примерно такое же вступление, предваряющее вполне «благонадёжный» симфонический цикл. — Что же касается до финала, то здесь он вполне традиционный и даже, отчасти фанфаронский: какой-то неожиданно прозаический торжественно-джентльменский марш, слегка напоминающий парад усатых вояк гренадерского полка посреди марсова поля. — Здесь Скрябин, по его собственному выражению, «ещё не нашёл света»...
Третья Симфония. «Божественная поэма». «Le Divin Poème». Это не только переходное, но также первое программное, глубоко символическое и символичное сочинение Скрябина (как уже было сказано выше), своеобразная эссенция старого, среднего и будущего нового лица композитора-доктринёра. Вместо задуманного патетически-грандиозного (об этом сказано чуть выше) симфонического цикла в четырёх частях, на свет появился трёхчастный (с грозным сверхчеловеческим эпиграфом), спрессованный философско-литературной программой в некое единое целое, напоминающее одночастную симфоническую поэму (в трёх частях). Причём, философская программа с громадным трудом и такой же тщательностью была рождена на свет Автором специально к парижской премьере, а затем отпечатана необходимым тиражом и приложена к прослушиванию (как непременный гид-экскурсовод, чтобы разъяснить неразумной публике, свидетелем чего она является).[7] Если моя индивидуальность никому не понятна, то съ извѣстной точки зрѣнія я достигъ наибольшаго ея разцвѣта. [1] Впрочем, рождалась эта программа — далеко не в одиночестве... Появлению записанного текста (изначально на французском языке), Скрябин был обязан своей горячей поклоннице, любовнице и (затем) второй жене Татьяне Шлёцер. С величайшей бережностью, как некую драгоценность, она переносила на бумагу слово за словом — всё, что Саша считал нужным сказать во время и по поводу исполнения этой божественной музыки. И если бы не её избыточный энтузиазм, пожалуй, сия фундаментальная программа до сих пор осталась бы погружённой или парящей среди звуков поэмы..., вместе со своим автором. Примечательно, что первый парижский опыт оказался недостаточно триумфальным, а временами даже несколько обескураживающим. Некоторые недостаточно сознательные слушатели (во время и после премьеры) изволили говорить глупости или колкости, а также задавали неприятные вопросы, отвечать на которые совсем не хотелось... — Возможно, по этой причине на следующий раз Скрябин не стал «разоряться» (для петербургской публики) на пояснительный программный текст, не будучи уверенным в правильном и (тем более) почтительном её понимании. Всё же, недавние воспоминания о патриархальных и архаичных российских нравах не доставляли «божественной» радости, из Москвы за границу пришлось почти сбежать. Тем более подозрительна была смута 1905 года, которую Скрябин пропустил (и не совсем понимал), находясь всё это время за границей... В любом случае, самодержавно-махровая Россия совсем не была похожа на уже давно модерновую декадентскую Францию, ушедшую далеко в другую сторону. Таким образом, российская премьера «Божественной поэмы» прошла без идеологической подкладки, предоставив музыке — сказать всё самой, без слов... — Как Феликс Мендельссон... Богъ, которому нужно поклоненіе, — не Богъ. [1]
— Можно себе представить реакцию нормального (по-домашнему) музицирующего обывателя перед лицом подобного авторского экстремизма... Не подозревая никакого подвоха, неподготовленный и не слишком закалённый в схватках с модерном и прочим авангардом, этот человек открывал партитуру внешне безобидной Третьей симфонии (или сулящей как минимум катарсис «Божественной поэмы»), — вслед за тем испытывая настоящее потрясение, культурный шок (а в худшем случае — временный паралич речевого и мыслительного аппарата). Пожалуй, отягчающим фактором в этом случае могло стать «самодержавие, православие и народность»... Такого невиданно открытого, неприкрытого & откровенного Откровения и посягательства на самое святое (Господа Бога) — дремучий обитатель земли русской мог счесть чуть не за личное оскорбление (с поличным). — А в результате, что?.. Одни прямо (и упрямо) обвиняли композитора в богохульстве (или богоборчестве), другие строили догадки о буйном помешательстве на почве «многожёнства», третьи без устали язвили и злорадствовали..., и лишь немногие умствовавшие космополиты — горячо поддерживали и приветствовали рождение нового, своего собственного, направления в творчестве Скрябина, несмотря ни на какие технические «промахи и ляпы». Именно в этой среде «Божественная поэма» сразу получила своё почётное прозвище: нового евангелия от искусства. Нетрудно предположить, какое сотрясение общественного мозга вызвала бы божественная программа, будь она трепетной рукой автора приложена к партитуре... как, например, вот здесь:
Божественное время (...хроника...)1902 год...короткая хрон(олог)ическая справка...[8]
— Первоначальные черты симфонии имели все признаки традиционного сонатно-симфонического цикла. На сей раз, Скрябин задумал не только потрясти окостеневшие устои «бетховенского» монументального величия, но и превзойти самого себя, написав симфонию — ровно в четырёх частях! Кроме того, композитор поставил перед собой задачу сверх и над музыкальную: создать некую философскую концепцию, материализованную через музыкальные знаки и звуки Идею, суть которой — возвестить о выходе за сковывающие пределы творчества и открытии нового уровня бытия.[4] Идея колоссальная, непостижимая и недостижимая..., но не для Скрябина, в ту пору «ярого ницшеанца», готового горой (в)стать на защиту своего идола, охраняя его от любого покушения профанов... Впрочем, пока самая идея ещё витала в горних высях, видимо, собираясь снизойти на голову композитора, тот времени даром не терял, с увлечением сочиняя просто музыку... — урывками, по ночам, между консерваториями, учениками, экзаменами, попойками и семейными «обстоятельствами».
— Тем не менее, к началу лета Третья симфония понемногу обросла музыкальными набросками, а первая часть (Allegro) — была уже вполне закончена и даже записана в партитурные листы.[4] Вырвавшись на летние месяцы из душной консерваторско-городской и прочей суеты в подмосковное Оболенское, Скрябин надеялся и отдохнуть, и плодотворно потрудиться, в том числе и над новой симфонией, «хорошенько взявшись и продвинув» её — вперёд..., поближе к завершению. Однако доведённое к лету до нервного истощения здоровье благополучно расстроило все творческие планы композитора. И вместо божественного «продвижения» пришлось основательно заняться продвижением своим собственным — к выздоровлению, в приказном порядке отложив в сторону любые занятия, требующие напряжения, пускай даже самого малого. На целое лето принудить себя к бездействию, вынужденно провести время в лености, жёстко ограничивая и внешнюю, и внутреннюю деятельность, — для Скрябина такой суровый распорядок стал очередным преодолением, своеобразным подвигом ничегонеделания для-ради будущего оздоровления. В конце июня, понемногу начиная приходить в себя, Скрябин написал ироническое стихотворение, рассказав о своём вынужденном безделии (в письме к Ольге Монигетти)[комм. 8][3](letter No.): «Божественной природы растительная сила ...поверим автору на слово. Вероятно, так оно всё и было, и «позабыть заставила», но только — до первых признаков выздоровления. Едва почувствовав возвращение сил и вкуса к жизни, Скрябин невольно (и даже с бо́льшим интересом) возвращался в мыслях к отложенной новой симфонии (и не только к ней, разумеется), тем не менее, удерживая себя от прямого действия — снова засесть за работу. И в самом деле, это было бы неразумной траты только-только начавших восполняться сил (см.хронологию от 17 июля). Летнее (ленное и ленское) «оболенское лечение» пошло на пользу и поправило здоровье Скрябина, однако желаемого полного выздоровления, укрепления и успокоения пока не наступило. Всё же и здесь, вдали от суеты и дерготни, композитору пришлось регулярно вкушать ощутимую долю волнений и переживаний — к примеру, в ожидании появления на свет своего первенца (единственного наследника!) Льва (см. хронологию выше). И каким бы радостным и торжественным ни было это событие для отца-Скрябина, всё же своё собственное здоровье в первую очередь нуждалось в неизменном внимании и заботе. Чтобы закрепить достигнутый результат окончательным восстановлением и оздоровлением, в начале сентября Скрябин отправляется в двухнедельное «классическое» путешествие в Крым и по Крыму: «лечиться морем, виноградом и кефиром» — по совету доктора. Это был своеобразный «ход конём» во вторую часть лечебно-оздоровительного комплекса, этакий переход из вынужденно пассивного состояния в энергично-активное. Рокировка прошла более чем благополучно и принесла (с собой) новые достижения и даже творческие успехи. К примеру, в письмах к жене Скрябин с юмором сообщает, как он «довёл до высокой степени совершенства искусство ложиться спать рано: вчера, например, лёг в 8 часов», или о своём чуть ли не поминутно расписанном каждом дне: «...всё расписано: когда виноград есть, когда купаться. Послезавтра начну кефир пить. <...> Гуляю всё-таки мало, так как не имею времени отходить далеко от дома — то то, то другое нужно сделать. Когда начну пить кефир, так прямо невозможно будет покидать парка...». Из писем же становится известно об «оперном» замысле композитора: «за это время я сочинил несколько очень удачных стихов в оперу»...[3](letter No.) — Этими стихами подготавливалась сверх’невиданная опера, о которой Скрябин временами задумывался, но которая так и осталась высоко вдали от земного воплощения. Словом, перемена обстановки и климата, новое лечение и связанный с ним активный режим дня — всё это оказало самое благотворное влияние на организм композитора. Благодаря длительному разностороннему отдыху и усиленному витаминному питанию, вернувшими Скрябина в своё «родное» подвижное, энергично-восторженное состояние, — «Третья Симфония» наконец-то была закончена осенью.[10][8] Пускай пока ещё в своём первом варианте, далеко не божественном и не программном, и совсем ещё не оркестровом.[комм. 9][3](letter No.) Но она, тем не менее, была записана полностью, хоть и в клавире, и на живую белую нитку. — Казалось, трудности позади: очередное препятствие было успешно преодолено, и жизнь снова заулыбалась своей ...доброй белозубой улыбкой.
1903 год...короткая хрон(олог)ическая справка (как полагается и положено)[8]...
Если подытожить: 1903 год начинался витаниями в безоблачных высях, окрыляющими надеждами и оптимистичными перспективами. — Такова была сенситивная и подвижная психика поэта-Скрябина, умевшего одним лёгким движением (бровей) преображать серые и мрачные каменные будни в залитые солнцем бескрайние просторы..., равно как и наоборот, в зависимости от своих внутренних взлётов и падений. Очередная «остановка» (чтобы не сказать: «психоаналитическое отступление», посвящённое внутренним психо-физическим особенностям композитора) здесь не случайна, она в очередной раз должна подчеркнуть, до какой степени Скрябин мог и умел отстраняться от всего суетного и дезорганизующего в жизни, когда внутри у него разворачивался «парад планет» и совершалась неведомая никому огромная иная Жизнь... «...Вотъ лицо моё озарила улыбка и волны нѣжныя затопили мірь своею ласкою. Разсѣялись туманы на поверхностяхъ планетъ, и солнца радостно играють своими лучами...» [1] — Однако земное притяжение упрямо возвращало «улетавшего в горние выси» Шуриньку обратно на землю и продолжало диктовать свои условия: крутиться и вертеться среди среды, проблем и забот, как и полагается добропорядочному семейному обывателю... Унылая картинка, не правда ли?... И тем не менее, так — было, невзирая ни на какой «идеализм» (включая даже — субъективный). Как бы ни был Скрябин душевно привязан к семье, именно домашняя обстановка таила в себе основной разрушительный раздражитель, постоянно дёргая и отвлекая от Главного Делания и Дела — непрерывного продуктивного творчества. И даже не столько своя семья (жена и дети), сколько прямые и кривые родственники Вушечки, попеременно и практически безвылазно присутствующие в квартире Скрябина. В отличие от жены и детей они — вне всяких сомнений — представляли собой некую облигатную нагрузку и «необязательное зло». «Поднадзорное» существование, вынужденная любезность, старание лишний раз уклониться от контакта и не сталкиваться с дорогими гостями — создавали тяжёлую и почти непригодную для сосредоточенной работы атмосферу и сводили все шансы успешного завершения симфонии (как и многих других зреющих в голове замыслов) к (не)возможному минимуму...
Эти милые, трижды добрые родственники-обыватели, постоянно упражнявшиеся языком и другими частями тела (чаще всего — просто от скуки или вовсе не осознавая смысла своих поступков) на нервах Скрябина, неминуемо и надолго раздёргивая и расстраивая его тонкую и сложную психику, — Иван Христофорович, папа Веры Ивановны, и Ида Юльевна, вечно ворчливые и вечно недовольные «непутёвым» поведением зятя, не способного «нормально» участвовать в жизни собственной семьи и рачительно «вести» домашнее хозяйство. Но если с фигурой папы всё (более-менее) ясно и понятно, то для представления Иды Юльевны, пожалуй, потребуется немного больше двух слов, поскольку... э-э..., поскольку эта фигура, мягко говоря — очень «странная» и неприятная...
...— Я пишу в кабинете Третью симфонию, то есть «Божественную поэму», а в соседней комнате прогуливается Иван Христофорович в халате и шлёпанцах на босу ногу, делать ему нечего..., да ещё и ворчит себе под нос: «Ну как знать, как знать, быть может из этого молодого человека и выйдет какой-нибудь толк...» Понимаешь, ведь у меня к тому времени уже две симфонии состоялись исполнением! А бормотал он достаточно громко, так, чтобы я слышал уж наверное. Бывало, подойдёт к самой двери и бормочет, безумный человек! Между тем, для продвижения Главной Темы необходимо было много и сосредоточенно работать. Но увлекаясь то одним, то другим, а затем оставляя «и то, и другое» на полдороге, и обещая себе непременно к ним вернуться и подобрать позже, Скрябин неизбежно рассеивал и распылял своё внимание чуть в стороне — от основного пути. Учитывая тяжёлую для работы домашнюю обстановку, эта явно «не к месту» щедрость была чем-то вроде отдыха и эмоциональной разрядки (чтобы снять нервное напряжение), некоей компенсацией — «вокруг жёсткие бытовые тиски, а творчество, несмотря ни на что, льётся свободным потоком». В этом совсем «непредумышленном поведении» просматривается, с одной стороны — внешней, кое-что от бравады или даже щегольства, а с другой — внутренней, надежда накопить побольше сил для основного и главного, «тренируясь» на побочном и приготовительном, чтобы, как только появится возможность, (например, съедут загостившиеся гости или он сам, наконец-то, отправится заграницу) — на подъёме вдохновения поставить в партитуре завершающую точку. Вот и теперь, в ожидании подходящего момента, Скрябин с увлечением занимал себя очередной новой идеей «большой оркестровой вещи», попутно разбираясь с «залежалыми маленькими фортепианными».[3](letter No.) Стоит ли говорить, что «новая и большая» оркестровая вещь так и осталась прозябать в идеях, а окончание сверх’новой симфонии снова затягивалось и отдалялось... И если бы не Митрофан Петрович Беляев, третья «божественная» симфония рисковала остаться незавершённой (для оркестрового исполнения) заготовкой, этакой (пре)чистой фортепианной большой сонатой-симфонией-поэмой.[комм. 12]
— Однако всё это произойдёт чуть позже... Теперь же — случилось непредвиденное и непредсказуемое событие в рассеянной и неорганизованной жизни композитора, в очередной раз не успевавшего за сроками сдачи новых сочинений, вынуждая своего терпеливого, близкого друга и щедрого покровителя Митрофана Петровича прибегать к воспитательным «внушениям». — На этот раз он «вдруг» обрушился на голову юного друга огромным долговым счётом (см. хронологию от 15 марта и комментарий). Повторяю, это был вынужденный и необходимый (в первую очередь, для самого Скрябина) способ воздействия: специально «разработанный» эффективный метод «финансовой стимуляции», бьющий прямо в яблочко — по вечно хворающему пустотой кошельку нуждающегося Шуриньки. И надо отдать должное изобретательности чуткого и внимательного Митрофана, хорошенько изучившего неровный характер поэта, — отрезвление происходило моментально, выражаясь в полной творческой мобилизации. Тем более наглядной становилась эта мера, что мсье Беляев повторял этот несложный трюк — далеко не однажды..., и всякий раз — с неизменным успехом. Кстати говоря, чтобы не расхолаживать Скрябина преждевременно и держать в тонусе, Беляев не раскрывал воспитательной сути своего «изуверского» приёма до конца. И только в день получения конечного результата (долгожданных новых сочинений) — окончательно скидывал сердитую маску строгого кредитора, принимая образ прежнего друга и «отца-благодетеля». ... — Ты представь, что за кошмар! — внезапно зашептал он, наклонившись ко мне, — Четвёртого дня я получил от Митрофана письмо и при нём — счёт за мои прошлогодние «депансы»... Просто ужас! Как обухом по голове! Я-то думал, что Беляев выплачивает мне двести рублей не в авансы, а просто так, в поддержку, чтобы я мог оставить консерваторию! А оказалось, что это был обычный кредит! Теперь получается так, что я за прошлый год задолжал ему целых три тысячи, и даже с лишком! Представь себе моё положение, заграница опять трещит по швам, а какие у меня будут доходы — совсем неясно... К тому же за лето я должен написать для покрытия своего долга не меньше тридцати пьес для фортепиано, ты представляешь, что за шутка? — и Скрябин, коротко взглянув на меня «страшными» глазами, опять уставился на сцену, нервно перебирая пальцами какие-то неслышные нотки...[4]
— Тем временем, «сердитая маска» продолжала исправно вкладывать капиталы в любимое «золотоносное» детище, выплачивая назначенную ежемесячную «зарплату» озадаченному сверх’обязательствами композитору, — и ждать прибыли. А Скрябин в это время напряжённо метался между праздной и бытовой суетой, пытаясь хоть как-то выкраивать время и место для работы ... дома, в ожидании спасительного Оболенского лета. Чуть больше возможностей у Скрябина появилось с момента ухода из консерватории: в мае 1903 года наконец-то ему удалось сложить с себя все преподавательские обязанности и повинности (надо полагать, не без содействия и сочувствующей поддержки старого «отца» Василь Ильича Сафонова). Но всё это было — не то, условий для плодотворной работы по-прежнему не было. И только с наступлением лета и переездом в Оболенское Скрябин смог полностью погрузиться в ... долговую яму. Лишний раз напомню: чтобы рассчитаться с долгом и таким образом «наверстать упущенное», Скрябину необходимо было написать более 30 фортепианных сочинений. Доподлинно об этом можно узнать из письма композитора к Борису Шлёцеру, брату Татьяны, с которым установились тёплые дружеские отношения и что-то наподобие наставничества со стороны Бориса, руководившего философским «образованием» Скрябина: «Я буквально погряз в работе: симфонию инструментую, фортепианные вещи сочиняю, зато либретто подвигается медленно и философски занимаюсь тоже мало... <...> Я должен непременно окончить 30 сочинений в августе, иначе не состоится моя поездка в Швейцарию, а я только и думаю об этом! ...»[3](letter No.) — В это лето 1903 года, на редкость плодотворно-напряжённое и сконцентрированное на работе (благодаря стараниям Митрофана Петровича), Скрябин не только исполнил свой долг, но и совершил ряд настоящих прорывов в своём музыкальном и над’музыкальном творчестве, о которых так долго мечтал и ж(аж)дал как манны небесной, — легко и естественно, как само собой разумеющиеся самые обыкновенные события.[комм. 13] В результате намеренной «крупной беляевской провокации», ставшей мощным толчком к стремительному развитию, взлёту и прорыву скрябинского творящего духа в новый уровень сознания и творческого мышления — за несколько месяцев были написаны двенадцать опусов — с ор.30 по ор.42, частью — совершенно новой, уже прорывной музыки: например, Четвёртая соната ор.30, «Трагическая поэма» ор.34, «Сатаническая поэма» ор.36, Восемь этюдов ор.42 (полный список см. в хронологии от 1 ноября). Однако самое осознание этого нового уровня пришло к Скрябину несколько позже — когда схлынула долговая горячка и появилась возможность спокойно и под другим ракурсом взглянуть на свои творения. Во время работы было, что называется, «не до того», не до созерцания со стороны или принципиальной оценки ценностей. В особенности, если приходилось сочинять «на заказ» и держать себя в рамках оговоренных сроков и условий, таким образом постоянно преодолевая, превозмогая и насилуя себя и своё творческое нутро... В одном из писем этого «горячего» периода Скрябин прямо так и пишет: «... Занимаюсь много, исключительно музыкой, то есть привожу постепенно в порядок свои многочисленные сочинения. Может быть, через месяц окончу...! Я в убийственном настроении, в каком, кажется, никогда не был! Меняюсь на самую мелкую монету, насилую свою фантазию и всё из-за презренного металла!»[3](letter No.) Кстати сказать, в том же письме Скрябин чуть ли не жалуется, ка́к ему хочется «сочинять оперу», а он должен..., должен и ещё раз должен и вынужден заниматься «чем-то» совершенно иным (несущественным и мешающим). — Более чем симптоматичная жалоба, наглядно иллюстрирующая проявление анархичной натуры и несистемной психики композитора, протестующей и чуждой всяким навязанным условиям. А потому, чтобы не сорваться в очередную затяжную депрессию на фоне нервного переутомления и сохранить хрупкое равновесие (интеллекта), необходимо было срочно наполнить и противоположную чашу весов. На этот раз на ней снова оказалась «невиданная сверх’опера» — она взяла на себя важную компенсирующую функцию и стала тем свободным от всякого внешнего давления пространством, в котором можно быть своевольным, свободным — «и мечтать и творить», как душа того пожелает. Но (всякий раз) растрачиваясь на компенсацию (и сохранение) другого, «спасительные замыслы» платили очень большую цену. Ни много ни мало, они расплачивались — своим собственным (не)появлением, так и оставаясь в области «тотальной душевной свободы», не предполагавшей никакого стеснения практикой, деланием, «скелетом нудной и последовательной работы». Например, такая же участь постигла «большую оркестровую вещь», так и не рождённую на этот свет... Или гипотетическую «Вторую симфонию», которая в свободных замыслах композитора должна была начинаться с хора, поющего славу искусству. Пожалуй, не самый эффективный способ работы..., впрочем, вполне могло быть и хуже... В подобной ситуации остаётся только порадоваться за судьбу многострадальной Третьей Симфонии, столько раз рисковавшей попасть в длинный ряд незавершённых, брошенных и безвременно почивших сочинений — безусловно, «божественных». Показательным и до некоторой степени доказательным фактом является сохранившееся ещё с детских времён впечатление Бориса Пастернака: когда он (ещё ребёнком) отдыхал вместе с семьёй на соседней со Скрябиным даче в Оболенском: «...Весной 1903 года отец снял дачу в Оболенском близ Малоярославца... Дачным соседом нашим оказался Скрябин... На дачу приехали, как водится, рано утром... Я убежал в лес. <...> Его по всем направлениям пронизывало солнце... И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии, или Божественной поэмы, которую в фортепьянном выражении сочиняли на соседней даче.
Таким образом, вместе с фортепианными вещами в летне-осеннем «марафоне» созрела, наконец-то, и фортепианная версия Третьей Симфонии. Следуя доброй традиции, срок сдачи долгового списка (так же) немного передвинулся — с сентября на ноябрь: Скрябин хронически не поспевал, всё более увязая в доработке одних пьес и давая «вылежаться и отстояться» другим. Но как только все точки расставились по своим местам, измученный неволей поэт незамедлительно отправился сдаваться в лапы большому и грозному Митрофану. Среди прочего, в пухлом портфеле ехала и симфония (с фортепианным лицом), так сказать, сверх плана и в качестве изюма в торте – дескать, не только мелкие штучки, но и вон какой крупный ломоть приготовил... Толщина композиторского портфеля на сей раз произвела должное впечатление и смягчающее (воз)действие. Митрофан Петрович выглядел ангелом: добрым, милым, внимательным и щедрым как никогда (ни прежде, ни после...). Воодушевлённый и окрылённый неожиданным успехом нового выстраданного симфонического детища — в узкому кругу благожелательных друзей, Скрябин даже решился вынести его на дегустацию «сонму старейшин», на одном из вечеров «Беляевских пятниц» – это случилось 14 ноября 1903 года.[3](letter No.) Среди постоянных пятничных слушателей на вечере были Римский-Корсаков – бессменный председатель «Беляевского кружка», Глазунов и Лядов, уже слышавший симфонию частично в неофициальной обстановке. Новая симфония снискала не только неожиданно тёплый единодушный приём, но и, к большому удивлению Скрябина, даже благосклонную реакцию са́мого Римского из всех Корсаковых, всегда относившегося к творчеству композитора с заметной прохладцей и долей подозрительности (чтобы не сказать худшего).[4] А вот Глазунову и Лядову симфония понравилась так сильно, что они в унисон (за)пели о своём горячем восторге, необычайно высоко оценив этапное крупное творение маленького Саши. Дошло даже до того, что был поставлен вопрос – об исполнении симфонии Артуром Никишем![3](letter No.) Если принять во внимание поистине ко(с)мические размеры гонораров мэтра, мера и в самом деле выглядела исключительной.
Впрочем, некоторые чересчур горячие головы ещё предстояло охладить. Вопрос исполнения был уже поставлен на повестку дня, а оркестровой партитуры у симфонии — пока ещё даже близко не было, она снова опаздывала и растягивалась своим завершением — на годы. Традиционная «причина», как всегда, оказалась на своём недремлющем посту. После ударной волны эйфории, отпущенной добрейшим Митрофаном Петровичем и смывшей со Скрябина усталость и очередные сомнения [комм. 15] в своих силах, снова ожил дремавший и выжидавший удобного момента призрак сверх’оперы, на которую и прежде была затрачена громадная масса душевных сил и творческой энергии... — Точнее говоря, это был даже не призрак, а настоящий вирус, болезнь, некая разновидность одержимости, которую нужно было не просто пережить, но и переработать внутри себя. В конце концов, были собственноручно написаны стихотворные тексты невиданного эротического содержания (балансирующие на грани пошлой заурядности и пышной выспренности), кое-как обозначилось в набросках какое-то подобие либретто и теперь оставалось, казалось бы, всего лишь взяться за перо, да и написать оперу одним махом...
...ценою за преуспевшую „Сатаническую поэму“ и остальные пьесы явилась — так и не оконченная партитура Третьей симфонии, кстати, до сих пор пока ещё не „Божественной“. Точнее говоря, самая музыка была написана вполне, но инструментовкой так и не продвинулась дальше первой части... [4] Тем временем, (а оно не стояло на месте, стыдно признаться) 1903 год шаг за шагом подходил к концу, приступ оперы закончился и растворился как вечерний туман, снова оставив композитора лицом к лицу с незаконченной Третьей симфонией... От длительного вызревания и томления в клавирном варианте, симфония настолько примирилась и сроднилась с рояльным звучанием, что когда пришло время перейти в другое агрегатное состояние, Скрябину пришлось, что называется, спускаться с небес на землю. Причём, без лестницы... — Инструментовка подвигалась тяжело, со скрипом, громоздкая фортепианная симфония-поэма с крайней неохотой поддавалась расчленению на симфонические сорок строк. А казалось бы, чего проще, — когда симфония давно закончена и даже (с успехом) прошла процедуру приёмки (причём, не кем-нибудь, а самим «сонмом» корифеев), так что оставалось только разложить по полочкам, так сказать, решить обычную профессионально-техническую задачу, требующую усидчивости, концентрации и повышенного внимания. Одним словом: будни, рутина, инструментовка. — Для кого угодно, но только... не для неуёмного Скрябина. И чем проще была поставленная задача, тем скорее она превращалась в насилие над самим собой: очередное мучение и преодоление, бревно поперёк дороги и большой камень посреди поля, — вызывая нарастающие приступы тоски, отчаяния, раздражения и, наконец, вялой, несносной апатии... Эта метаморфоза более чем наглядно видна из писем Скрябина к Митрофану Петровичу (см. хронологию от 15-18 декабря): насколько радостно и с горячим воодушевлением он пишет о продвижении оперы, настолько устало и с холодной скукой — о постылой инструментовке симфонии. Контраст в интонациях не только виден, но и — очевиден.
Совсем не лишним будет припомнить, что это скрябинское письмо оказалось — последним к Митрофану Петровичу, — Митроше, как привычно называл Шуринька своего единственного друга, покровителя, благодетеля, защитника, горячего поклонника и почти отца в одном искреннем лице. Незаменимый Митрофан Беляев умер 28 декабря 1903 года. — В тот день словно бы и за самим Скрябиным захлопнулась крышка гроба, хороня под собой самые светлые, радостные, беззаботные мгновения, переживания и воспоминания. Словно бы исчезла отеческая рука, защищавшая Шуриньку от враждебного и многотрудного мира. После смерти Беляева начинался новый, совсем не-по-хорошему новый, напряжённый период — постоянного противостояния, сопротивления и преодоления пресловутой инерции и «инертности человеческой жизни». …Вид у съёжившегося Скрябина был совершенно убитый и потерянный. <…> Для него смерть Беляева явилась подлинной личной катастрофой. 28 декабря года рухнула каменная стена, столько лет отделявшая [Александра Николаевича] от жизни и прикрывавшая его в особенно трудные минуты. Скрябин очутился наедине, лицом к лицу с враждебным миром. Теперь, до конца жизни, уже никто не мог ему заменить «большого Митрофана». Отныне и навсегда всё было не то и не так. [4] 1904 год...короткая хрон(олог)ическая справка (прилагается как положено)[8]…
Міръ всегда жаждалъ свободы, но всегда боялся её, ибо онъ въ то же время жаждалъ истины, какъ опоры. Наивный! Вѣдь истина исключаетъ свободу, а свобода истину. Не пугайся этой бездонной пустоты! Ты скажешь: Если нѣтъ истины, то зачѣмъ жить, куда идти, какъ жить? Какъ, неужели вся скорбь, всѣ радости, всё великое и возвышенное, неужели это всё только обманъ, только фантазія? Не бойся, я утѣшу тебя. Всё это существуетъ, всё есть, что ты хочешь, и только потому, что ты хочешь, потому что ты создалъ всё это силою твоего желанья. Развѣ всё это изчезнеть, если ты сознаешь свою силу и свою свободу? Ты хочешь летать, — лети, какъ хочешь и куда хочешь, вокругъ Тебя пустота! [1]
|
Божественные ис’точники
Лит’ература ( по...сторонняя )
См. — ещё божественное
— Все желающие сделать замечания или дополнения, — могут использовать отдельный прибор...
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|