Жорж Ориоль (Альфонс Алле. Лица)
Чего-нибудь — ещё похуже... [1] ( М.Н.Савояров )
В Однако вынужден предупредить сразу: я не принимаю никаких рекламаций.[комм. 3] Если кое-кто хочет пойти ради того, чтобы (как он полагает) посмотреть на самую настоящую выставку женщин-художников и скульпторов, — он будет разочарован горько и бесповоротно, поскольку уже в названии содержится обман: явный и неприкрытый. Ведь это только так принято говорить: «выставка женщин-художников и скульпторов», а на самом-то деле, когда туда приходишь — ничего подобного там не найдёшь, сколько ни рыскай..., и ни одна женщина-художница или даже скульпторша там по-настоящему никуда не выставлена и даже не вставлена. К моему большому сожалению, надо сказать. Хотя, по чести признаться, мне наплевать. И в любом случае я терпеливо и упрямо продолжаю туда ходить каждый год, и продолжаю на что-то надеяться..., — надеяться вопреки всему. И вот, рассеянно фланируя вдоль и поперёк по залам нынешней женской выставки, внезапно я с крайней живостью припомнил, улыбаясь, одно маленькое приключение, которое с нами произошло здесь..., — нас было двое, разумеется: Жорж Ориоль и я, — и эта презабавная штучка почти случилась с нами вот уже два года назад..., или даже три. — Ах, но как же быстро выставляются, летят и пролетают год за годом эти женские выставки!.., – даже не успеваешь их запомнить и пересчитать как следует. Итак, слово не соловей, уже раз у меня выскочило это имя: Жорж Ориоль. Тем из наших иностранных подписчиков (или покупателей журнала), которые пожелают получить представление о восхитительной внешности мсье Ориоля, (конечно же, я сейчас не говорю о парижанах или миллионах провинциалов, для которых физиономия нашего молодого и яркого епониста стала, в некотором роде, классикой жанра..., в области физиогномистики) – а также для всех прочих желающих будет вполне достаточно просто представить. Да-да, я ничуть не оговорился: просто представить себе монсеньёра графа Дувиль-Майфё или, вернее говоря, представить себе то, как оный граф Дувиль-Майфё выглядел лет тридцать – тридцать пять назад.[комм. 4] Задача не слишком тяжёлая и не слишком трудная, не так ли?.. Тем более что сходство двух этих лиц далеко не заканчивается одной физической параллелью: любой мало-мальски любопытный наблюдатель, достойный своего (на)звания, легко мог бы заметить у обоих этих людей один и тот же задорный нрав, а также очень похожую раздражительность... Надеюсь, вам уже кое-что известно насчёт раздражительности..., или мне следует сойти с лошади и объяснить?.. О..., мой далёкий и прекрасный читатель, если тебе когда-нибудь доведётся повстречать на своём пути Жоржа Ориоля, — то послушай моего сердечного совета..., — никогда не прекословь и не ставь ни малейшей преграды потоку его слов, какими бы дикими и фантастически надуманными они тебе ни казались!.. — Вспомни, как ещё в прошлом веке добрый старик Альфонс говорил тебе: не спорь, никогда не спорь с Ориолем..., иначе ты один со всей определённостью тут же будешь опознан и припечатан как огромная куча д...! – или даже как породившая его ж...! — Но в любом случае, даже если это д... или ж..., паче чаяния, всё-таки с тобой случилось или приключилось..., – тогда послушайся моего второго совета, ничуть не менее ценного, чем первый. Ни в коем случае не обижайся и... не бросайся в бой, ибо всё это с его стороны не более чем поверхностная грубость, никоим образом не имеющая своей целью оповестить весь мир, что ты и в самом деле с утра до вечера плещешься в ж...енских щедротах или даже поддерживаешь преступные отношения с людьми своего звания и пола... Дай пройти этому крошечному ураганчику мимо себя, — и очень скоро ты будешь вознаграждён сторицей. Одинаково вспыльчивый и отходчивый, мсье Ориоль очень скоро смягчится, размягчится и проявит к тебе величайшую в мире милость, — потому что этот яркий джентльмен (и запомни это навсегда!) совершенно не способен даже на самую мельчайшую подлость. Что же касается до задорного и острого языка, то несравненный мсье Ориоль (если бы пожелал, конечно) наверняка мог бы заставить непрерывно хохотать даже целую клетку пьяных мартышек — причём, до упаду (с ветки) или коликов (в левом боку). Собственно говоря, он это упражнение весьма регулярно и проделывает, находясь в хорошем обществе..., в очень хорошем... и даже высшем, само собой. Не придающий никакого значения или смысла деньгам, мсье Жорж Ориоль в упор не видит и не делает так называемых различий, приличий или барьеров: социальных, светских и всяких других, какие только попа’даются на его пути. Думаю, что вы чрезвычайно удивили или даже насмешили бы его своим очередным «так делать не принято», когда он (даже не попытавшись для начала поздороваться) обратится к какому-нибудь пузатому & богатому господину (совсем ему не знакомому и курящему красивую толстую сигару), например, с таким вопросом, сугубо деловым: Впрочем, поскорее отдадим ему должное: в девяти случаях из десяти, — «вторая» почему-то находится. Порядком обескураженный пузатый & богатый господин, кряхтя и отдуваясь, всё-таки достаёт из кармана вторую настоящую «гавану» и тут же предлагает Ориолю, который поджигает её с видом настоящего знатока и со словами: вот это знаменито! Кстати говоря, можете полюбоваться: сейчас я расскажу вам об одном из самых любимых время’препровождений Жоржа Ориоля... — прямо посреди улицы. Сначала, проходя мимо бакалейных магазинчиков или, тем более, открытых прилавков, он то и дело (незаметно) запускает пальцы в дружелюбно распахнутые мешки с фасолью, чечевицей, бобами или другими похожими сухими камешками, — заготавливая для себя необходимые боеприпасы. И тут же..., без малейшего промедления начинается маленькая партизанская война без перемирий и контрибуций: когда по шляпам прохожих, по хвостам лошадей или по витринам магазинов следует целая серия эффектных, но совсем не смертельных бомбардировок мелкой дробью а ля Ориоль. Однако подлинный фурор случается, когда на пути вставшего на тропу войны Жоржа Ориоля попадается (к несчастью его владельца) какой-нибудь магазинчик остекленевших товаров (например, хрусталя и фарфора). И вот тогда (если, конечно, у него ещё осталось достаточное число боеприпасов), на поэта нисходит неподдельное вдохновение! Не колеблясь ни единой секунды: одним махом (одним единственным, как непременно выразился бы наш высокочтимый академик Коппе),[комм. 5] Жорж Ориоль обрушивает весь свой остаток карманной провизии — туда, внутрь стеклянной лавки, выбрав самую густонаселённую часть магазина... Ох..., и что же это за божественный эффект! Если вы никогда не присутствовали при этой кошмарной суматохе, — нет, я теряю дар речи и не могу передать вам даже сотой доли того бешеного, сумасшедшего собачьего концерта..., перестука и перезвона каждой чечевичины, фасолины или горошины о каждый попавшийся на его пути фарфор, хрусталь и что-нибудь ещё ничуть не менее интересное, доселе скрытое в самых потаённых глубинах магазина. Словно тысячи маленьких колокольчиков мгновенно обрушиваются в пропасть и взрывают тишину мёртвого города. (Понимаете ли, это я так выразился — о Париже)... Короче говоря, впечатление превосходит любые последствия любой чечевицы!.. Любой католический собор мог бы снять шляпу, преклонить колени и сделать глубокий реверанс перед такой чечевичной мессой — сыгранной на одной фасоли, — фа-соль-ля!.. Как видите, с Жоржем Ориолем можно провести на бобах всё утро..., и даже послеобеденное время, — он вас с удовольствием проведёт и здесь, и там, — ни минуты не вспоминая ни о какой скуке, и ни на секунду не вынимая мизинца из левой ноздри. Оказавшись рядом с ним — нет, даже и не надейся на спокойную жизнь! Невероятные приключения и выходки последуют длинной вереницей друг за другом..., — и каждая следующая не будет похожа на предыдущую..., и вы ни разу не догадаетесь, какой станет — следующая. Ну вот, к примеру (наконец-то я дошёл до истории, обещанной в самом начале!..): как-то раз к нам — а это опять были, конечно, двое, сам Ориоль и сам я, — прямо посреди улицы подошли две совершенно незнакомые девушки, — и не сказать чтобы очень красивые, и пожалуй, даже не сказать чтобы милые, но по крайней мере — занятные! Да-да, можете не сомневаться, они увидели — именно нас, подошли целенаправленно — прямо к нам и сразу же, с места в карьер — сообщили в тоне хотя и слегка пикантного, но всё же упрёка: — Понимаете ли вы, мсье, что вы в прошлый раз обошлись с нами очень дурно, как грубые животные! А в результате, едва вернувшись домой — мы получили от отца нахлобучку под самое первое число!.. Переглянувшись между собой в полном недоумении, поначалу мы было подумали, что девушки крепко... обознались и должно быть принимают нас за кого-то другого, а потому несколько минут отшучивались как можно более расплывчатыми и неопределёнными фразами, стараясь ничем не выдать своего замешательства. — Наконец, одна из них задала прямой вопрос: — Так мы увидим вас на днях снова? И эти две занятные девочки покинули нас не прощаясь..., — после одного крепкого английского рукопожатия, — если вы, конечно, догадываетесь, что я имею в виду... Итак..., судя по всем признакам, мы где-то их уже видели (да ещё как видели, низкие и подлые животные!) но вот где? Где же? Мы оба: мой друг Жорж Ориоль и я — ровным счётом ничего не помнили. Накануне, в аккурат после сытного обеда, друга-Ориоля внезапно осенила новая идея...
Если признаться по правде, так нам обоим была слегка по душе эта выставка, — и не столько из-за самой выставки (хотя там иной раз и в самом деле можно случайно наткнуться на весьма примечательные произведения, к примеру, акварели известной мадам Сесиль Шеневьер), сколько из-за некоторой необычной щекочущей атмосферы вставки..., — pardon, я сейчас говорю о чрезвычайно выпуклой и образной публике, с которой там всякий раз обязательно столкнёшься. Эти невероятно комичные (светлые, светлейшие и пресветлые) гран-дамы с лапчатой походкой, которые с невероятной пышностью (и трудом) натягивают фиолетовую ленту члена Академии себе на одно место (имея в виду некую кульминационную точку их левой груди). А также, наряду с первыми, ещё и другие дамы (быть может, не такие светлые... и даже полу’светлые), которые, быть может, не столь крупны и вальяжны с точки зрения живописи, но именно в силу этого и достойны значительно большего интереса... к их очень древнему искусству, если я говорю не слишком загадочно... И потом, что особенно приятно, здесь непрерывно струится поток самых занятных девушек, часто хорошеньких, иногда странно изломанных..., иногда рисующих и рисующихся в своей наигранной наивности, иногда даже откровенно испорченных..., но всегда чем-то особенных, напоминая своим вкусом, привкусом и послевкусием слегка (или не слегка) подгнившую сливу. — Не скрою, всякий раз очень забавно следить за ними взглядом или слушать — как они пытаются вычурно сплетничать и как у них из этого каждый раз получается очередной пшик... С нашего первого визита на выставку дамских искусств (а также изяществ), чуткий Ориоль сразу же учуял особенный запах этого места..., — о..., уж можете мне поверить на́ слово, это был необычайно тонкий запах!.. — и мигом настроился на его волну. То и дело засовывая свой чувствительный подвижный нос в каталог, он манерно всплескивал руками и восклицал, закатывая глаза и легко изображая на своём лице придурковатые мины присутствующих дам: Наконец, задержавшись возле одной из стен, он внезапно вскинул руки и воскликнул с видом крайнего изумления: Между прочим, внимательный папа мадмуазель Жозианы стоял тут же поблизости — причём, вместе со своей пастельной дочкой, изумлённо внимая экзальтированным восторгам Ориоля... Разумеется, он сразу очень забеспокоился и попытался разузнать у своей дочки, откуда этот темпераментный господин знает её столь близко, чтобы называть по имени. В довершение всех бед на ниве искусства, рядом с пастелями Жозианы висел небольшой натюрморт ещё одной художницы по имени Жермен, — и Ориоль, с видом пылкого влюблённого, исторг из своей впалой груди последний возглас восторга: Ну что же, проницательный читатель, я надеюсь, ты уже догадался..., что случайно встреченные нами на улице, прямо на улице, посреди парижской панели, две девушки, эти две чрезвычайно занятные девушки, — они и были те самые две наши «занятные незнакомки»: Жозиана и Жермен, наша любимая пастель с телятиной. Или телятина с пастелью. — Ну..., и что же тут ещё можно прибавить к портрету моего друга?.. Мы двое: конечно, мой в’друг Жорж Ориоль и я, — ещё не раз (и не два) встречали этих живых особ и — поверите ли — они так и не превратились из двух просто занятных девушек — в двух наших занятных любовниц..., – буквально ни единого разу (ни одного единственного, — как непременно выразился бы наш высокочтимый академик Коппе)... И всё-таки, я вам скажу напоследок, преклонение перед искусством..., и прежде всего, перед женским искусством — не пустой звук. [3]
|
( и другая по’пытка эссе )Мой верный друг, Откуда вдруг...[5] ( М.Н.Савояров )
Ж ...той пре’красной осенью 1870 года, когда пруссаки вошли в Пикардию, а затем (не слишком-то задерживаясь на марше) — и в Онфлёр, — Жоржу Уё (будущему Ориолю) стукнуло всего-то восемь с половиной (возраст, несомненно, щадящий и вполне пригодный для любой оккупации), в то время как Альфонс Алле имел за плечами все семнадцать (когда уже откровенно поздно любоваться на обмундирование самодовольных придурков, марширующих по аптеке твоего отца). С другой стороны, не всё было так уж однозначно плохо: хамоватые гвардейцы кайзера заняли Онфлёр «чисто-по-ошибке», не успев вовремя затормозить (ой, миль пардон!.., энтшульдиген зи битте), в нарушение подписанного договора о временной демаркационной линии, — и спустя недельку (с хвостиком) оттуда всё же убрались к чертям свинячим.
Примерно то же можно сказать и о начале парижской карьеры. Потеряв массу времени за прилавком аптеки, ученик фармацевта Альфонс Алле начал свои литературные упражнения откровенно поздно..., и всё равно — ощутимо раньше «понаехавшего» со своих несчастных северо́в Жоржа Уё... И снова посчитать не трудно, было бы желание... — Когда искомый Ориоль появился в масонских рядах кабаре «Чёрной Кошки», — а это был 1885 год, — Альфонс уже успел побывать в (не)плотных рядах парижских гидропатов, изрядно пред’водительствуемых Эмилем Гудо, а затем, слегка повоевав с конопатыми и отвязанными,[7] наконец, даже «возглавить» благоверных фумистов [8] (если к подобным лицам вообще может быть применимо такое с’транное слово).[7] Само собой, послужной список на этом (далеко) не заканчивается. Торопливо накидаю пунктирную линию, пользуясь лопатой старого дворника. В октябре 1882 года фумистический «чёрный квадрат» Альфонса («Битва негров в пещере глубокой ночью») уже был показан, причём, под «чужим» авторством Поля Бийо — на первой выставке «Отвязанных искусств» Жюля Леви. Затем, в 1883 году последовал «белый квадрат», а в 1884 году — целая россыпь цветных монохромных прямоугольников (от зелёного до красного), вдобавок, обильно сдобренная «Похоронным маршем памяти велiкого глухого». Все эти дивные выходки (на выставке) имели шумный успех (в комплекте с усмешкой), предвосхитив (на три десятка лет) и, по существу, проложив дорогу не только пресловутому «супрематизму» Казимира Малевича, но и — будущему минимализму, появившемуся спустя (не)добрых семьдесят лет. — Само собой, Альфонс об этом решительно ничего не знал..., и даже не пытался (раз)узнать. Но «зато» с (начала) 1886 года он уже занял одним местом кресло (не слишком-то шикарное, но всё-таки достаточно широкое) главного редактора журнала «Чёрная кошка»...
— Одну минутку, сейчас скажу... В декабре 1881 года весьма предприимчивый предприниматель и не менее оборотистый оборотень, мсье Родольф Салис (сын трижды знаменитого Биби-ля-Пюре) открыл своё (до)полу’легендарное масонское кафе «Чёрная кошка» (Le Chat Noir).[комм. 7] С той поры в независимой богемной жизни парижского авангардного искусства (прежде всего, имея в виду общество гидропатов и фумистов) наступил решительный перелом. Первым делом хитрый Салис (человек с недюжинной хваткой... финансовой и коммерческой) уговорил главу клуба гидропатов Эмиля Гудо переселиться вместе со своим обществом — в стены нового кабаре. И Гудо с радостью впрягся в новую работу (включающую в себя поглощение невероятного количества абсента, само собой)... — Для начала он, опираясь на гидропатский опыт, накопленный непосильными трудами за прошлые годы, помог Салису открыть свой журнал под аналогичным названием «Le Chat Noir», первый номер которого вышел с началом нового 1882 года. Само собой, Эмиль Гудо стал первым главным редактором этого журнала (занимая чёрно-кошачье кресло в 1882-1886 годах). А затем утомлённого (абсентом) шефа сменил на этом посту значительно более молодой и наглый — Альфонс Алле. Других кандидатур не было, разумеется...[комм. 8] Короче говоря, пресловутый ящик не менее пресловутой Пандоры, наконец — открылся. И с этого момента послевоенная подавленность Франции стала мало-помалу отступать на задний план (хотя и без указания точного адреса). Литературные журналы и кабаре, вернее сказать, кабаре и журналы, а ещё вернее говоря, кабаре-журналы (чаще всего парные, по примеру «Чёрного кота») начали появляться один за другим..., словно яркие мухоморы. — Мёртвая тишина была прорвана — при помощи первого, забежавшего очень сильно вперёд — авангарда гидропатов и фумистов. — Не рискуя слишком ошибиться, можно утверждать, что Жорж Ориоль поспел на удивление вовремя, к тому же понаехав — на всё готовенькое. Не слишком останавливаясь на пикардийской части его ювенильной жизни, можно вскользь отметить учёбу в коллеже Бове, а затем — разъезды по разным французским областям, где его отец (божий человек, практически, чиновник, прости господи) получал очередные должности. В 1882 году девятнадцатилетний Жорж Уё, не на шутку увлечённый чтением одного весьма ехидного столичного журнала (название его я благо... разумно умолчу), послал несколько своих новелл (прозаических) в редакцию «Чёрного кота», кажется, впервые тогда приняв на грудь псевдоним «Ориоль» (отчасти, созвучный местной звезде кабаре Жанне Авриль). Пожалуй, я не открыл бы здесь секрета полу-шинели, если бы слегка напомнил: какой силы и мощности заряд нёс в себе этот журнал (с таким простым и даже наивным, на первый взгляд, названием), и какое невероятное действие на людей своего (и, тем более, «не-своего») времени он произвёл. После полувека массового развешивания на фонарях и наматывания кишок на фонари (начавшегося с «Велiкой» революции, разумеется), после императорского угара корсиканского карлика, трёх бунтов и трёх реакций, после позорного поражения в позорной войне, после интервенции и погрома Парижской коммуны, в обстановке подавленно-агрессивного патриотизма, реакции и обезвоживания всей жизни страны, внезапно появился бумажный остров свободы. Видимо, ради отвода глаз он назывался «кабаре», «кафе-концерт» или «журнал» (с чёрным намёком). Но на самом деле — он стал дверцей в совершенно новый мир, открывшийся вполне только спустя сорок лет, после ещё одной войны. — Этот мир можно называть по-разному: внутренний путь, авангард, новое искусство... Смысл от этого не меняется и даже не появляется. Потому что главный заряд «Чёрного Кота» состоял — в неуязвимой и, одновременно, бронебойной порции тотальной свободы, которую он нёс в себе. Не вступая в примитивные пререкания с тупой & сытой властью, не занимаясь политикой или экономикой и обходя за версту все подобные формы несвободы, он (действуя руками и языками фумистов) открыто брезговал и поливал презрением маленький плоский мир обывателей, буржуазных ничтожеств, живущих только здесь и сейчас. «Что наша жизнь?.. — Дым!..» Именно «Чёрный Кот» впервые в XIX веке указал (почти ткнул пальцем) в то причинное место, из которого росла независимость от нижнего мира. Как оказалось, путь свободы вёл не через кабинеты геморройных мастеров власти, и не на баррикады с разорванной тельняшкой. Предложенная бравыми фумистами и гидропатами (под прикрытием дельца Салиса) «чёрная дорожка» — шла изнутри Художника и, сделав выразительный полукруг по окружающему миру (не забыв про разлагающую порцию абсента), возвращалась — обратно. Такая свобода, кроме ряда кажимых «недостатков», имела одно несомненное преимущество: она была неограниченной и универсальной, как господь Бог. Credo... in unum Deum omni’potentem... Словно свежий ветер в лицо. Словно внезапный сквозняк в затхлом мещанском чулане. — Именно этот Дух... чёрно-котовской свободы и эксперимента уловил (и не мог не уловить) подросток Ориоль. И в точности его же (зубодробительное) влияние спустя ещё дюжину лет попало «под возжу» московскому гимназисту Михаилу Савоярову.[10]
Единожды почуяв такую мощную силовую линию, противостоять притяжению было почти невозможно. Не прошло и году, как двадцатилетний Ориоль без особых приключений отправился — в Париж, так сказать, лично засвидетельствовать своё почтение бравым гидропатам и пускателям дыма. Как видно, цель поездки была определена заранее и чётко обрисована (карандашом)... — Поначалу, сразу по приезде в Париж, Ориоль поселился в Латинском квартале, там же ему удалось найти по-первости и небольшую работу продавца в книжном магазине, где он и пробыл (несколько месяцев) до конца того же года, пока не получил желанное место, ради которого приехал. Первая публикация Ориоля в журнале «Чёрный кот» отмечена 25 августа 1883 года. Тогда ему только исполнилось двадцать лет. Не прошло и пяти месяцев после первого небольшого материала в «Чёрном коте», как ювенильного мсье Ориоля — определили на место ответственного секретаря (начиная с номера 103), которое он и занимал бес’прерывно почти девять лет, до 1893 года. Невзирая на свой неприлично малый возраст, он с самого начала был очень колоритен, этот (бывший) пикардиец и пожизненный холерик милостью божьей. Яркая внешность, взрывной темперамент, подростковый энтузиазм, универсальный талант и повышенная работоспособность... — весь этот набор, отнюдь не джентльменский, был вскорости замечен и оценён в «Чёрном коте» по достоинству: «...молодой блондин с красивой фигурой, к тому же — в шляпе на голове (что за неожиданность!) <...> Он был очень острым и остроумным персонажем, до крайности эмоциональным во всех своих словах, — временами, неожиданным и яростно парадоксальным; его гомеровские споры с Жюлем Жуи были особенно занятными (для постороннего наблюдателя)...»[комм. 9] Тем более занятным выглядело его контрастное сходство с нормандцем Алле, тоже блондином (грандиозная редкость в Париже..., и даже в те времена), но неизменно едким, нисколько не спорщиком и экстремально редко повышавшим голос. Впрочем, не будем врать...[11] Или нет..., врать будем, конечно, но завираться — нет..., никогда. Только через труп... (его). ...к моменту появления в редакции Жоржа Ориоля, этого двадцатилетнего художника и поэта, «Чёрный кот» бурно развивался и спустя какой-то год уже вступил в период своего расцвета..., вернее говоря, достиг своего потолка возможностей. — В июне 1895 года кабаре (вместе с редакцией), которому было слишком тесно в маленьком домике на бульваре Рошешуар, с большой помпой (типичный рекламный стиль Салиса) переехало в более просторный дом (12 по улице Лаваль).[7] — Впрочем, здесь (в сигарных клубах) и не сразу разберёшь (без полстакана абсента), кто у них там был начальником. Салис? Гудо? Алле? Или кто-то третий?.. Даже во времена главного редакторства Эмиля Гудо тридцатилетний Альфонс Алле (со всей своей возможной ироничностью и непричастностью) занимал в журнале доминирующее положение, — доминируя, впрочем, самым дымным образом. Нисколько не пытаясь разгонять клубы фумистического тумана...
И тем не менее, с новым сотрудником они довольно скоро нашли кое-какой язык, читай: спелись и спились..., отчасти. Подросток и ребёнок..., удивительная пара. Почти непригодная для сосуществования. — К счастью, оно им и не требовалось. Пожалуй, даже в общем окружении странных личностей «Чёрного кота» Альфонс представлял собою очень редкий, почти уникальный тип: кажется, Ориолю ни разу не удалось с ним всерьёз столкнуться или поспорить. И вовсе не потому, что боялся или «уважал»: столь эфемерные обстоятельства никогда не могли послужить помехой. Но дело состояло в полной невозможности поспорить с этим чудовищным типом: при помощи своего невозмутимого ехидства и какого-то не’пригарного покрытия Алле решительно уклонялся от любых столкновений. Буквально: как вода с утки.
Жорж Ориоль оказался в «Чёрном коте» на редкость ценным сотрудником — и не только в силу своего искреннего (чисто подросткового) энтузиазма или приятной работоспособности. Универсал-многостаночник, прямой и прямо’душный, всегда открытый для диалога и любой просьбы, он брался за любую работу: стихи, проза, рисунок, иллюстрации, оформительство. В первые четыре года благодаря поддержке Эмиля Гудо и Родольфа Салиса было сделано экстремально много журнальных материалов и публикаций, а также рекламных афиш и плакатов... В конце концов, сотрудничество было взаимовыгодным. «Чёрная кошка» сделала Ориолю не только парижское имя (и фамилию), но и стала связующим звеном и прямой дорогой в «мир искусства», имея в виду под этим не только связи и контакты, друзей и заказчиков, но и нечто значительно более точное и непосредственное, вполне исчерпывающее себя этими двумя словами: «мир искусства». Стократ упрощая вопрос (и прежде всего, все ответы на него), об это предмете обычно пишут так: в «чёрном коте» он близко познакомился (или подружился) со Стейнленом, Анри Ривьером, Мореасом, Антонио Гандарой, Каран д’Ашем и даже самим Альфонсом Алле.[комм. 11] Форменная глупость, конечно, перечислять эти (или другие) имена... ничего никому не говорящие, кроме случайного набора звуков. Но именно они, шаг за шагом — в итоге, сделали всю ориольскую жизнь..., всю жизнь Жана Хуйо, этого вечного подростка из Пикардии... — Бове, Мове, Лавэ... Достаточно только одного-двух беглых взглядов на эти лица, начиная от перво...классного художника среди дизайнеров..., или высокого живописца среди гравёров..., и кончая..., кончая... самим Альфонсом Алле. — Вечно ускользающим, недосягаемым, но всякий раз одуряюще одаряющим россыпью своих навозных жемчужин, равных которым не было в том мире, где прожил всю свою биографию художник, дизайнер, график, типо-график, гравёр, писатель, поэт, шансонье и «просто» наблюдатель, бравый пикардиец Жан-Жорж Уё (по прозвищу «Ориоль»). Для начала, впитавший в себя всё-всё, что только смог уловить и впитать своим «чувствительным подвижным носом», а затем переплавившим — в нечто сборное, соборное (вроде винегрета, солянки или окрошки), — пускай, не «своё», оригинальное и личное (вечно лишнее) — но зато наиболее полно собравшее материю, дух, звук и гибкую линию своего времени: межеумочного, декадентского и переходного... Любопытство, всеядность, живость холерического характера, чувствительность на формы, склонность к имитации, задумчивому копированию, воспроизведению — всё это сделало Ориоля почти ходячей почти энциклопедией Парижа девяностых. Словно образцовый субстрат своего времени, он впитал в себя и соединил почти всю линию, ведущую от парижских символистов и фумистов 1880-х годов — вплоть до военного дадаизма и послевоенного сюрреализма начала 1920-х. Не человек — чисто, бульон своего времени: густой, трижды переваренный, вторые руки, третьи глаза, пятая голова — тем лучше. Тем чище. Дистиллят..., в натуре (уё). Мутный до полнейшей поверхностности: ничего вглубь не видать. И прозрачный до полного отсутствия самоё себя. Потому что..., потому что..., — я говорю. — Да... Потому что именно чрез него можно было увидеть и ощутить всё, буквально всё (что надо, что потребно). Ровно так же, как это сделал — он сам. Со всеми своими «друзьями» (которые в’друг и не в’друг). Со всем своим «окружением» (и сверху, и сбоку, и наискосок)..., от Альфонса до Эрика... — В одной афише, в небольшом кабаретном меню, в театральной программке... На их поверхности и в мелкой глубине. Как на детском пляже, возле берега, далеко не отплывая — и вода теплее молока, и все камешки на дне видать, и особого усилия не требуется: всё здесь, всё рядом, всё как на ладони. Вычурный и простой. Манерный и одномерный. Значительный и пустой. Сентиментальный и ироничный. Простак и мудрец. Романтик и киник. Credo... in unum Deum omni’potentem... — Пожалуй, именно этим своим свойством и сделал Ориоль себе жизнь. Сначала впитав сироп («juss», — как любил изгаляться мсье Эрик) своего места и времени, а затем — рассеяв его тысячью спор, уже безо всякого спора и убеждения. — Как говорится, последнее уже не потребовалось...
Достаточно бросить беглый взгляд на некоторые его чернокотовские афиши, меню и программки восьмидесятых и начала девяностых годов, чтобы внезапно чрез них увидеть буквально всё, о чём обычно не принято спрашивать и, тем более, не рекомендуется отвечать.[комм. 12] И тем не менее, всё это в них — заложено. В прямом смысле и переносном переносе... Как бомба в маленький покосившийся домик (в саду). Как мина при плохой игре. Или как золотая брошка жены (в ломбард). Всё там найдёшь разом: и пресловутый «мир искусства», и «аполлон», и Судейкина с Сомовым, и Бенуа с Бакстом, и даже Дягилева с Верхоглядским (под ручку, как всегда, под ручку, да по Елисейским полям, деточка)... Как всегда список не полный, разумеется. И главных лиц в нём недостаёт: искать напрасно, взыскать опасно...
«Когда сирени снова расцветают...» — пожалуй, самая популярная песенка Жоржа Ориоля. Стыд какой..., сраму не оберёшься. Будь у меня такая песенка, пожалуй — вышел бы отсюда не оборачиваясь, да и застрелился где-нибудь на углу Мещанской и Робеспьера, на краю открытого канализационного люка... А у него, видишь ли, «сирени снова расцветают...» — и даже не важно где: что на сцене, что в афишах, что в ресторанном меню, что — прямо так..., где попало, прямо посреди заплёванной парижской панели. — Такая сентиментальная, такая весенняя, такая пастушечья, такая баранья (котлета) и даже с двойным дном... — опять от Альфонса, не иначе. Так и вспомнишь поневоле старое-престарое замечание (от Сати, вестимо): она совсем не иностранка, нисколько не иностранка, наша прекрасная истеричка..., она «типичная парижская парижанка Парижа».[16] Романтик..., с...ный романтик..., ещё один «последний» романтик, не иначе. Или попугай. В его «стихах» времён «Чёрного кота» есть всё, что его окружало. Это чистейший сплав, в который вошёл весь Париж восьмидесятых: щедрой горстью — альфонсовые сказки, анекдоты, водевильные пьесы, английские переводы, кошачий канкан «бес’подобной» Жанны Авриль..., и тут же — бытовая сермяга пополам с мелкомудрием Гонкуров, пьяный бред и огрызки Бодлера, клошарские ароматы с дурными воплями умирающего Верлена... Стихи в прозе и проза в стихах, миниатюрные пустяки и тут же нелепые кельтские поэмы и скот’ландские баллады в выспренном слоге «времён Грааля» и своры его пьяных бастардов, словно только что вышедших из-под дрожащего пера Франсуа Вийона. «Свернутый ковёр неба. Скорченные деревья. Ветви жестами подают знаки. Чёрные деревья, серые силуэты. Смутные очертания вдали. Эскизы домов. Курящий дымоход. Ветер размазывает дым по небу и смерть. Больше листьев, больше трав, больше цветов. И молчание тишины...»
...Так выпьем гранатовый вермут — Ах, что за милая песенка, невольно зализываются уши..., особенно, после всего (что было).[16] Только истинный пикардиец смог бы понять эту тонкую (как пятки Пантагрюэля) иронию с ореолом святости. Ну... или нормандец..., на худой конец. Не зря же благонравный Альфонс (ещё в конце чёрно’котских восьмидесятых) взял эту дву’строчку из ориолевой песни для последнего «действия» своей умопомрачительной агностико-сюрреалистической пьесы (вдобавок, изложенной в форме подавляющей прозы) под названием «Абсолютно парижская драма»...[17] В питательно-рвотной атмосфере абсентно-декадентского разложения и салисно-альфонсовой блуждающей свободы без центра и направления, каждый выбирал свой путь эксперимента. И по форме этого пути легко можно было судить о той индивидуальной планке, которую сам себе поставил каждый из участников этой лаборатории под кодовым именем «Чёрный кот». — Выспренная поэтическая эклектическая поэзия-проза (и проза-поэзия) Ориоля — и такие же его рисунки дали исчерпывающий ответ о том, что он мог и что сделал из этого взрывчатого материала конца века. К сорока годам, когда окончательно иссяк былой контакт с Альфонсом Алле, когда закончилась холерическая молодость пополам с чёрным котом, Жорж Ориоль без сожаления покинул территорию «большого искусства» — почти полностью переместившись в камерное «делание»: крохо’борную работу гравёра, полиграфа, изобретателя шрифтов и рисования тончайшей вязи монограмм и книжной графики: то ли средневековой, то ли вчерашнего дня...
Наконец, оставим этого Ориоля самому себе, Уё... — Его первый уход в 1901 году («Je retire») фактически совпал с началом нового века и — почти полным исчезновением Альфонса Алле, спустя малый срок — как дважды два — скоропалительно отправившегося на тот свет... в парижском отеле «Британия» на рю Амстердам...[19] А его второй уход в 1924 году («Je retire»), когда он перестал преподавать рисование в школе Этьен и окончательно за(к)рылся в своей маленькой парижской Пикардии — стал причудливым дублем скорой смерти Эрика Сати.
Этот один..., два, три ностальгических рассказа Алле..., вернее сказать, две его парижские сказки, вдоль которых разгуливает живой Ориоль, словно бы бирюлька, слепленная из подручных материалов..., — на первый взгляд, ерунда, пустяк. История. Анекдот. А на самом деле — утончённый и тоскливый символизм... на постном масле.
С какой-то странной, почти пато’логической остротой (временами переходившей в апатичную тусклость) всю свою недлинную жизнь Альфонс искал для себя (и вокруг себя) некий особенный или нетривиальный пример: человека, способного жить-не-как-все. Ходить поперёк пути, а не вдоль, например. Не быть пошляком и бездарностью, как всякий обыватель.[17] Каким-то чудом уворачиваться от банальности окружающего мира людей. Творить вокруг себя нечто невообразимое..., например: праздник или чудо. Ну..., или хотя бы разговаривать не-как-все, на худой конец. — Проще говоря, Альфонс всякий день выцеживал из окружающего мира и составлял по крохам свою сверх’реальную сюр’реальность — по-над плоской и унылой жизнью насквозь приевшихся, в доску нормальных людей. Именно отсюда и растут ноги у его повседневных «сказок», сказуемых прямо здесь, посреди Парижа, в его повседневном (но слегка смещённом, смешённом, смешанном, смешном) мире ресторана, кабака, поезда или омнибуса. — В конце концов, разве само по себе слово «сюр-реализм» гениальной генеалогией своей не связано пуповиной с этим Альфонсом? Само собой, ничуть не рискуя сказать пошлость, я попросту повторю старым как мир способом..., не вдаваясь в излишние подробности. Начав, ради пущей субординации, с главного чиновника и суко-руко-водителя всех прогрессивных деятелей (узко понимаемой) сверх-реальности. — Суковатый дядюшка Андре Бретон включил несколько «сказок» Альфонса Алле в свой очередной манифест: «Антология чёрного юмора», таким образом, оценив превосходные сюрреалистические качества его нешуточных шуток и выжигающих острот. Да ведь и сам по себе этот термин (не к столу буде помянут) — «сюрреализм», словно бы воспоминая задним числом, тоже оказался своего рода «внучатым племянником» дядюшки Альфонса. Впервые прозвучавший канонадой в 1917 году... — говоря между нами, ведь это сочное-звучное словечко ввернул Гийом Аполлинер (изрядно раненый в голову) в свой манифест «Новый дух», написанный специально ради премьеры балета «Парад». — И здесь гуттаперчевое кольцо времени снова замыкается, поскольку автором первого сюрреалистического балета, «более реального, чем сама реальность» — и был прямой наследник, приятель, земляк и «племянник» Альфонса — опять же он, Эрик Сати собственной персоной.[3]
Понуждаемый исключительной (почти сердечной) недостаточностью «реального» повседневного мира обывателей, Альфонс Алле (по прозвищу «пошёл!») создавал над ним другой, хотя бы немного «достаточный»..., интересный или хотя бы — забавный мир типического фумиста. Собственно, я не открою большой тайны, если шепну..., что в точности та же участь в’друг постигла и «бедного» (к тому же, значительно более молодого) фумиста Ориоля..., причём, дважды — чтобы не увеличивать этой сентиментальной суммы ещё вдвое с лишком...
Не стану напрасно (про)износить сто раз знакомые слова: недостаточность, компенсация, ретушь, сюжет, выдумка, фантазия, ложь... Ограничу себя только одним, значительно более жирным и толстым: сюр’реализм..., понимая это слово в исключительном смысле 1893 года (когда был написан этот рассказ, эти рассказы). Не раз и не два..., но регулярно и постоянно Альфонс Алле в своих хрониках прибегал к этому приёму: создавая поверх плоской повседневной жизни — особую, значительно более выпуклую и занимательную (с участием реальных, настоящих и, даже более того, знакомых ему людей, чтобы не говорить «друзей»).[комм. 13] — И прежде всего, таковы все его рассказы про легендарного «Капитана Капа» (целая книжка набралась таких), Альберта Каперона — закадычного собутыльника (вот уж, в самом деле, «друг», не чета какому-то Ориолю!) и многолетнего толкателя спичей.[21] Не во вторую очередь можно загнуть пальцы и в пользу рассказов с участием выдающегося Сапека, — в своё время, почти «учителя» Альфонса на изрядно задымлённой ниве фумизма.[17] Отдельную серию составляют, к примеру, истории с главным участником по имени Пьер — демонстративно резким и эксцентричным парижским подростком (гимназистом), а равно и ещё несколько подозрительно похожих на него персонажей детского или полу’детского возраста.[3] Наконец, чтобы не плодить скорбь и далее, скажу предельно прямо и сухо: более половины всех рассказов (сказок) и хроник Альфонса сделаны на основании именно такого человеческого материала. — Повторю ещё раз... Не довольствуясь обычной жизнью и жестоко страдая от удручающей банальности окружающих лиц, своих бравых сожителей по месту и времени, Альфонс (изображая из себя «всего лишь» свидетеля) постоянно надстраивал над затхлым зданием их жизни — свой компактный этаж, на котором вечно происходило нечто особенное. И здесь у него, безусловно, выстраивалась отдельная градация, в полном соответствии тому энтузиазму, который вызывал у него каждый конкретный персонаж. — На нижних этажах люди вели себя (или разговаривали) необычно, интересно, или хотя бы забавненько (во вполне правдоподобных и допустимых для повседневной жизни формах). Это был минимум возможного. Немного выше были «прописаны» уже чудаки или эксцентрики, которые не желали или попросту не умели себя нормально вести или разговаривать: аферисты, жулики, пожизненные пьяницы, почти сумасшедшие, балансировавшие на грани (не)возможного или (не)принятого. Этот контингент, значительно более далёкий от унылых будней, нравился Альфонсу куда больше. И наконец, где-то далеко наверху, в мансардных этажах проживали настоящие экстремалы своего дела (переступники или преступники), так или иначе переступившие черту нормальной жизни: по воле или поневоле, по глупости или от ума, доведённые или дошедшие сами до такого состояния, где рвётся последняя нить связи с человеческой массой (обществом) своего времени. В большинстве таких рассказов Альфонс, побуждаемый собственным энтузиазмом, живо’писал ярчайшие сюрреалистические картины, которым вполне мог бы позавидовать и Бунюэль, и Магритт, и Виан, и даже придурок-Петя...
Засунув указательный палец в рот (и пожалуйста, поглубже..., мадам), скажем прямо: Жорж Ориоль очевидно не дотягивал до той человеческой планки, которая называлась словом «вещь». С другой стороны, этот старый знакомый, к тому же, сослуживец и ценный сотрудник — был Альфонсу до некоторой степени приятен (читай: типичный приятель, друг не в’друг, в общем-то, никакой не друг, конечно). Собственно, не нужно иметь семи пядей во лбу, но вполне достаточно немного видеть и знать Альфонса, чтобы понять и его въедливый тон, и его ироническую тоскливость. И тогда идиома «мой друг Жорж Ориоль», повторяемая им почти в неизменно виде (так, словно бы первые два слова обозначали баронский титул или должность, неотделимую от фамилии), приобретает немного иное звучание... Отчасти, ехидное («едкое», как он любил) или даже — затаённо издевательское. И в самом деле, что за дивный «друг-Ориоль», живчик, подросток девятью годами моложе своего начальника, вечного ребёнка... Начиная с 1886 года Ориоль — фактически, «подчинённый» (сотрудник) при «главном редакторе». Бесконечно многому научившийся (заимствовавший) в своей жизни у своего патрона, но бесконечно мало ему вернувший. Под влиянием прозы Алле и его отвязанного языка, конечно, он и сам слегка отвязался. И даже пытался писать юмористические рассказы. Тонкие. Вычурные. Как всё своё. Но на деле — всё равно оставшийся эклектиком среди фумистов. Серьёзным, временами, напыщенным. Каким-то третьесортным Бодлером без борделя или неверным Верленом. Разумеется, при главном редакторе Эмиле Гудо (в сущности, таком же вторичном поэте «асфальтовых цветов» и битумных деревьев) Ориоль публикуется на страницах своего журнала регулярно, много и часто — в стихах и прозе, чаще всего — серьёзной, туманной, выспренной, символической. И совсем не случайно с того (1886) года, когда в кресло чёрно-котского «шефа» сел задним местом «сэр» Альфонс Алле, количество публикаций «моего-друга-Жоржа-Ориоля» постепенно сокращается в пользу, например, записных комиков-фумистов: Нарцисса Леббо или Эжена Годена, а весь журнал становится заметно менее сериозным и серозным, понемногу дрейфуя в родную для главного редактора область отвязанного юмора или даже кинического сарказма.[комм. 14]
Впрочем, общей картины это нисколько не меняло.[комм. 15] Проводить свободное время, бездельничать или общаться (говоря между нами..., на почве еды и выпивки) было не так уж и дурственно. — Забавный, живой, настоящий холерик, не чуждый уличным фумистическим выходкам и розыгрышам (всякий раз сугубо безобидным и находящимся в пределах допустимого «детского» поведения), к которым его изрядно приучил сам Альфонс... — Для общения такой приятель приятен, но до уровня рассказа (или хотя бы «попытки эссе»), в общем, не дотягивает. Оно и прозрачно просвечивает через тексты обоих рассказов об Ориоле. Местами топлива в двигателе не хватает не только на то, чтобы взлететь или ехать, но даже и просто завестись. Как результат: частичная неудача в выполнении задачи-fix (оторваться от унылых будней повседневности). А иной раз прозрачно заметно, что прицепив к себе Ориоля, Алле попросту теряет необходимое и достаточное ощущение свободы,[комм. 16] начинает откровенно буксовать, и вместо того, чтобы рвануть с места, напротив — вязнет всё ниже и ниже в глубоко раскатанной колее с просёлочной грязью. И что поделаешь: типичная картина французской жизни конца XIX века. Какой уж тут, к чорту, сюр’реализм. Над собой — и то не подняться. Задница всякий раз до полу опускает..., а то и ниже...
Ничуть не рискуя открыть Америку (поверх велосипеда), добавлю шёпотом..., что в точности такое же отношение, содержавшее в себе зубодробительную смесь неловкости и скованности, Ориоль вызывал у другого своего старого знакомца (и совсем уж не в’друг друга), Эрика Сати. Почти сверстники (с разностью всего в три года), к тому же, стыдно сказать, слегка «коллеги» по тому низкому искусству, когда сирени снова расцветают..., к которому имели почти диаметральное отношение, они были знакомы больше трёх десятков лет (в основном, «шляпочно», конечно, но — не только). И тем не менее, Сати с удивлением, неловкостью и почти брезгливостью узнал весною 1924 года, что Ориоль, оказывается, написал «о нём» — страшное дело!.. — статью (попытку эссе, не иначе) в парижское Музыкальное обозрение.[23] Написанная по заказу вредного засранца-Прюньера (весь номер журнала был юбилейно посвящён одному Сати), эта мемуарная статья поначалу выглядела отчасти как запоздалый привет от дядюшки-Альфонса (хотя он сам противу ожиданий был там помянут всего только единожды). Но самое неприятное, пожалуй, что текст этот оказался в высшей степени раздражающим: после него хоть руки не подавай этому придурку-Ориолю..., при случайной встрече. И в прошлые-то времена Сати этого очень не любил и переносил тяжко, а теперь, в последний год жизни — и вовсе предпочёл бы как-нибудь обойтись..., малой кровью. Без этого раздражения. Но увы, как раз его в тексте Ориоля содержалась слоновая доза. Не слишком-то красивый..., во многом вывернутый наружу кое-чем таким, тайным или прошлым, что Сати всегда предпочитал держать при себе и не выносить на всеобщее обозрение..., пускай даже и му-зы-кальное. Слишком похожий и, вместе с тем, невероятно далёкий. — Вот уж тоже мне, принесла нелёгкая этого старого тролля... Уж лучше бы он помолчал... этот Ориоль. В общем, какая-то неловкая..., и даже неприятная получилась «попытка... эссе». И даже называл он её по-английски «Erik Satie, the Velvet Gentleman» (заранее с подковыркой да с двойным дном), и ещё спасибо скажешь, что хоть не по-шотландски. — И была вся она, от начала до конца, как всегда у Ориоля, удивительно корявой и никчёмной, хоть брось! Вся в заплатках и прорехах, вычурно-простая и по-бытовому изысканная, современно-средневековая и туманно-чёткая. Написанная скорее о самом себе (в конце жизни), чем об этом слишком странном (для него, для Ориоля) «Velvet Gentleman», которого он понимал ещё меньше, чем видел, — хотя и ощущал, быть может, самое главное в этой истории: что человек этот, скорее всего, находится где-то там, за границами его понимания...
Но затем, едва взглянув искоса в мутное зеркало, в’друг — раздумал... Пожалуй, ты прав... Больше мне нé о чем (и нé с кем) здесь разговаривать...
|
|
|
Н
апрасно..., напрасно, совершенно напрасно я тщился рыться в самых глубоких глубинах своих мелочных воспоминаний, — но даже при самом искреннем желании мне никак не удавалось вспомнить..., кто же этот мсье, который, столь радостно и открыто улыбаясь, протягивает мне руку.
— Пожать или не пожать? Разумеется, пожать всегда проще...
Хотя признаюсь: в какой-то момент мне даже уже смутно показалось, словно я начинаю..., начинаю понемногу припоминать его отдалённо знакомое лицо, — лицо этого мсье, которого возможно я где-то встречал, но где?.. Где, когда и при каких обстоятельствах? Ужасные вопросы для любого человеческого мозга..., тем более — для моего, трижды несчастного, столько лет запертого в этом тесном плохо проветриваемом помещении...[комм. 18]
— Ну что же, значит, каждому свой черёд, — сказал он тогда, всё ещё обрадованным голосом. — Прошу вас, не смущайтесь, монсеньёр, теперь мы с вами квиты: несколько лет назад вы узнали меня; а сегодня, — значит, сегодня всё случилось наоборот!
— Давайте тогда заново знакомиться: это я, мсье Эрнест Дюваль-Уссе, из Тревиль-сюр-Мёз.
Волей-неволей, я как сумел, так и сыграл искреннее смущение и стыд по поводу своей ужасной забывчивости!
И в самом деле, позор!..., как же я мог до такой степени опростоволоситься, чтобы не узнать лица, телосложения и даже, прошу прощения, шляпы этого уважаемого мсье Эрнеста Дюваль-Уссе, — бравого джентльмена, которого я мало того что отлично знал в давнюю бытность свою в городке Тревиле-на-речке-Мёзе, но и к тому же впоследствии не раз встречал — в Париже?..
И это при том, прошу заметить особо, что ни единого разу в жизни нога моя не ступала на землю этого чортова Тревиля!
Однако... попрошу минуточку терпения, ведь это и не рассказ вовсе, а бери выше!..., — целая сага (или рисовая каша), — нет-нет, настоящая провинциальная сага о трёх (блаженной памяти) почётных тревильцах в Париже!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько лет назад, мы (имея в виду, мы оба): я и «мой друг» Жорж Ориоль, порядочно утомившись от бесплодных блужданий по городу, решили устроить для себя небольшой привал на террасе кафе Аркур, — и кое-как примостились за приглянувшимся нам свободным столиком. Неподалёку от нас некий задумчивый мсье потихоньку прихлёбывал кружечку пива. — Вернее говоря, не так, конечно (это типичный дурной вкус)..., потому что он кружечку придерживал, а пиво, напротив того — прихлёбывал.
Поскольку в тот день было слишком жарко, сей мсье слегка раздел свою великолепную голову, а шляпу, таким образом освободившуюся от своего содержимого, аккуратно выложил на соседний стул, где она и отдыхала до той минуты, пока в кружке не останется ни капли пива... И вот как раз там, на дне этого головного прибора мой зоркий в’друг Жорж Ориоль сумел издали прочитать имя и адрес шляпника: П. Савини, улица Рынка, в Тревиль-сюр-Мёз. — Превосходно. Таким образом, начало для новой эскапады было положено... — причём, плашмя, с головы прямо на стул.
Со всей мрачной серьёзностью, которую он обычно оставляет в запасе специально для подобных затей, Ориоль окликнул нашего соседа, притом, чрезвычайно любезным тоном:
— Прошу прощения за невольное беспокойство, месье, могу ли я задать вам один вопрос, всего один, к тому же очень маленький?..
— Разумеется, прошу вас, я заранее готов ответить.
— Скажите, месье, вы случайно не из Тревиль-сюр-Мёз?..
— Абсолютно точно подмечено! — ответил мсье, одновременно пытаясь выудить из недр своей памяти хотя бы одно самое ничтожное воспоминание об Ориоле.
— Ага! — продолжал последний, не давая ему опомниться, — ну конечно же, вот и я думаю, что никак не мог ошибиться. Мне подозрительно знакомо ваше лицо..., ведь я частенько бываю в Тревиле... Знаете ли, у меня там живёт один хороший приятель, с которым вы, возможно, кое-как знакомы, хотя бы шапочно — некто по фамилии Савини, шляпник с улицы Рынка.
— Знаю ли я Савини? О..., Вы спрашиваете, знаю ли я Савини! Да ведь я не знаю никого кроме него!.. Смотрите, ведь это он, именно он и никто другой — продал мне эту замечательную шляпу.
— Ах, неужели – и правда он? Неужели..., тот самый Савини! Не может быть!.. Здесь, в Париже. Какая встреча!..
— Знаю ли я Савини!.. Знаю ли я Савини, что за дикий вопрос!.. Да ведь мы с ним познакомились ещё мальчишками, вместе ходили в одну школу. Нет, я не знаю никакого Савини! – потому что я зову его просто Поль, а он зовёт меня просто Эрнест. Вот так я его знаю!
И вот, в считанные мгновения Ориоль уже оседлал свою любимую кобылку... и вместе со своим новым знакомцем пустился в бесконечные разговоры о тонких и тончайших прелестях Тревиль-сюр-Мёз, этого замечательного городка, о котором ещё пять минут назад мой друг Жорж Ориоль ничего не знал..., разве что — кроме названия. Да и то — не наверняка.
И вот, нехорошо позавидовав развесистым лаврам моего ореольного товарища, я решил немножко развить его милый розыгрыш и, в свою очередь, заставить его хорошенько поёрзать от удивления и зависти... на своём стуле.
Всего один быстрый взгляд на дно уже раз использованной шляпы приоткрыл мне особо ценные инициалы её владельца: «Е.Д.-У.», — тем более что его имя (Эрнест) мне было уже известно.
Всего двух коротких минут, проведённых в потаённых глубинах кафе наедине с провинциальным справочником, мне вполне достало, чтобы выяснить полное имя месье Е.Д.-У. Спустя какие-то полминуты мой указательный палец с восторгом наткнулся на короткую строчку:
« Владелец складского товара: Дюваль-Уссе (Эрнест), и т.д. »
|
С невозмутимым видом я возвратился на своё законное место возле кружки, и... выдержав ради приличия небольшую артистическую паузу, в свою очередь, привлёк внимание человека из Тревиля своим заранее приготовленным гвоздём (если и не в кустах, то в ботинке):
— Прошу прощения, мсье, но..., но если я не ошибаюсь, наверное, вы и есть тот самый господин Дюваль-Уссе, который уже пятый год держит постоянное место в тревильском пакгаузе?
— Совершенно верно, Эрнест Дюваль-Уссе — это и в самом деле я, собственной персоной — и весь к вашим услугам.
Конечно же, бравый мсье Дюваль-Уссе был не только поражён, но и сражён..., что его столь чудесным, необъяснимым образом опознали и узнали сразу два парижских типа, которых он ещё ни разу за всю свою жизнь не встречал, — однако удивление самого Ориоля превзошло все мои честолюбивые ожидания..., и не без удовольствия я приметил, как его взгляд засверкал неистовым огоньком:
При помощи какого-такого колдовства мне удалось угадать не только имя, но даже и великолепную профессию этого торговца..., между прочим, торговца спиртными напитками... что немаловажно в нашем деле?.. — Да ведь это же в точности наш человек! До мозга костей! До костей мозга!
Тем временем, я решил подкинуть в огонь ещё несколько сухих дровишек:
— А что, мэр Тревиля по-прежнему всё тот же добрый старикан, доктор Ру?..
(Замечу в скобках: торопливо листая странички провинциального справочника, я случайно наткнулся на такое упоминание:
« — Мэр Тревиля: мсье доктор Ру отец. »)
— Увы, нет! Совсем недавно мы похоронили этого бедного доброго человека, ещё и трёх месяцев не минуло.
— Не может быть! Что вы, что вы такое говорите!.. Ах, как жаль, ведь это был очень славный человек и сверх того, замечательный врач. Однажды, когда мне ужасно не повезло..., и я серьёзно расхворался в Тревиле, — только представьте, он мало того что меня вылечил, так ещё и поставил на ноги меньше чем за две недели.
— Да..., вы правы, такого прекрасного человека быстро не заменить!..
В конце концов, я напрасно продешевил с этим чортовым мэром: в результате хитрый тролль Ориоль не слишком-то долго мучался (что огорчительно жаль, конечно!) и всё же гораздо быстрее сумел разгадать мою маленькую уловку с провинциальными страничками в ресторанном туалете...
Галантно извинившись, он так же вышел на минутку..., за своей порцией облегчения, но вскоре вернулся — и наш разговор с новой силой продолжал крутиться вокруг Тревиль-сюр-Мёз и его знатных обитателей.
Бедный старина Дюваль-Уссе всё больше недоумевал и никак не мог поверить своим ушам.
— Ах, что за собачье имя! — наконец, воскликнул он, — да вы, как я погляжу, знаете жителей нашего старого-доброго Тревиля чуть ли не лучше меня..., — меня..., который там родился и живёт уже сорок пятый год!..
Однако мы, и в ус не дуя, продолжали подбрасывать угольку:
— А как поживает наш бравый ножовщик Жобер? Все ли у него живы-здоровы? А Дурандо, он по-прежнему лечит лошадей с собаками? Ещё не бросил это кусачее дело? А боевая вдова Лебдель? Неужели она до сих пор держит свой узенький отельчик около Почты? И т.д..., и т.п... один за одним, любезные и улыбчивые расспросы вываливались из нас нескончаемым потоком, к невиданному удовлетворению мсье Дюваля..., который едва поспевал отдуваться: один за целый город...
Короче говоря, не прошло и какого-то жалкого получасу, как оба тревильских листка из провинциального справочника были полностью использованы... на благое дело просвищения. (Ориоль, этот современный вандал, заполучил их прямо в руки при помощи одного деликатного пасса перочинным ножичком, и один из них чрезвычайно великодушным жестом — передал мне в долгосрочную аренду... почти бесплатно...)
А что же прекраснодушный мсье Дюваль-Уссе?.. — О!.., беспредельно растроганный и очарованный, он заплатил за наши несколько кружек пива — не слишком ли быстро осушенных?.. — поскольку в тот день было очень жарко (не помню, говорил ли я это уже выше?) И вдобавок, как знаток вопроса, могу сказать: ничто не возбуждает жажду больше, чем длинные (изрядно подсоленные и приперчённые) разговоры о том городе, которого никогда не видал..., — если даже не более того.
В конце концов, наш маленький коварный праздник увенчался великолепным ужином на троих, который спиритуальный мсье Дюваль-Уссе одним шикарным движением своей тревильской длани — подарил нам целиком, от основания — и до макушки.
Десятки раз (раз за разом) мы поднимали совсем не пустые руки за здоровье лучших соотечественников нашего нового друга, и если бы вечером (ближе к полуночи) кто-то решился утверждать, что мы не побывали в самых близких отношениях буквально со всем населением Тревиль-сюр-Мёз, этот некто, клянусь!.. — провёл бы далеко не самую приятную четверть часа в своей жизни.
Клянусь своею шляпой!.. (сделанной в Тревиле).
— А вы ещё удивляетесь: за что же я столь высоко ценю наш прекрасный парижский справочник..., тем более, провинциальный, когда о Париже в нём не сказано — ни слова.
кто держит его только за подставку... для ботинок.
|
|
...О
ткрыв одним ключом скрипичным — свой старый-старый гардероб,
я выну лютню из слоновой кости — и тихо, тихо лягу в гроб...[комм. 20]
...но увы, увы...,[23] за неимением старой лютни или хотя бы цитры..., — ты, о благородный сеньор Ирландец,[комм. 21] подхватил арфу, выпавшую из ослабевших рук наших старых менестрелей, ту самую, под аккорды которой звенели наши голоса, когда мы, добрые подданные последнего императора Чжоу пели : [комм. 22]
И старых сто арфистов грянули в ответ: ему вина, его вина!..
...Ибо жалкое перо моё бессильно вызвать из прошлого дух того, кто всю свою жизнь прошёл по горним дорожкам Предания...
Он постоянно прогуливается где-то там, вдали, на краях Книги Жизни, за привычными границами человеческого неразумения, этот Сати, Эрик Сати, вечно недосягаемый и ускользающий от понимания современного обывателя. Пожалуй, только ради смеха можно припомнить, что он позволил себе родиться 17 мая 1866 года, чтобы именно в таковом качестве попасть в списки реестра граждан портового города Онфлёра. Ничуть не менее смехотворно, что в положенный срок он снизошёл и до национальной гвардии, втиснув себя в жалкую униформу вольнонаёмного капрала республики — взамен получив в своё временное пользование, ровным счётом, два цилиндра красных штанин.
На самом деле, его восхождение и приход в этот мир ещё более отдалены от нас, чем я тщетно пытаюсь высказать. Моя фатальная неспособность прочитать окаменевшие руны не позволяет мне отыскать среди ветхих страниц сагу, связанную с этим событием, но я знаю определённо: Эрик пришёл сюда с севера в кожаной лодке во главе тесного экипажа троллей, вопреки ледяных волн и ветров. Тролли сродни далёким фавнам, а сам Сати — наверняка был маркграфом в малом царстве лепреконов, Сати — наш весёлый эльф, всегда ехидно смеющийся, словно сатир, не желающий не только говорить, но и даже знать: «Ч.Е.М.С.», — что ещё нам можно сказать...
И лучшим доказательством тому мог бы послужить артефакт в виде родного деда Эрика по имени Жюль Сати..., тоскливый и насмешливый старик, который весь вечер и всю ночь своей жизни провёл — в лодке..., наверное, это было тоже маленькое кожаное судно, пришедшее к нам с севера вопреки воле ледяных волн. Почти двадцать лет его неизменно видели в прибрежных ущельях Онфлёра. Один, без помощи матросов он оснастил свой маленький прочно сбитый шлюп и благоговейно расцветил его флагами в честь Святого Сати’ра.
При каждом приливе он выходил в море, чтобы никогда не бросать якорь, ибо, вне всяких сомнений, уйти — это немного умереть, а пресловутые фьорды находятся слишком далеко. Но если он отрёкся от прибрежных отмелей, значит, по крайней мере, ему было известно, как приручить дикую лошадь яхты. И когда время от времени он всё-таки приземлялся у северного причала (никогда и ни за что на свете он бы не согласился пристать у западного), его первая и главная забота состояла только в том, чтобы зафрахтовать похоронный фиакр. После чего (как он сам рассказывал: причудливым и вычурным слогом), «распахнув широкие крылья своего пальто» и сговорившись по доброй воле с каким-то отвязанным кучером, он возлагал его во гроб отдохнуть и, взяв в руки кнут, сам усаживался на козлы, чтобы немного заработать на тот отель, который выбирал по справочнику, бросая жребий.
Не менее славен был и один из его сыновей, родной дядя Эрика, Адриен Сати по прозвищу «Sea Bird». Он прославился на весь Онфлёр своим куртуазным обычаем время от времени пугать собравшихся в церкви почтенных прихожан, со зловещим хохотом выпрыгивая с хоров в распахнутом чёрном плаще. В общем, он скоро добился своего: городские власти навсегда запретили ему посещать церковь. Загнанный в угол, тогда он принялся пугать горожан поздними вечерами — прямо на улице. Наконец, посаженный под домашний арест, он развлекал себя исключительно тем, что развращал девиц-горничных. Продолжение следует...,[26] как говорил один мой старый друг...
Несомненно, эти оба тоже вышли из семьи Великого Сатира..., благодаря божественному происхождению которого и получили ныне почётное право на наш небесный салют и грандиозные фанфары, исполненные на пятидесяти шести ирригационных трубах.
Насчёт родного отца Эрика Сати мне не удалось выцедить между пальцев ничего мало-мальски определённого, кроме того, что он был музыкальным издателем, заботливо распространяя несколько скромных плодов своего труда в небольшом магазинчике на Бульваре Мажант (время от времени заходя в соседние районы Парижа). Несомненно, он также предпочитал находиться где-то у края Книги Жизни.[комм. 23] Когда, наконец, он вывалился или сбежал оттуда (потому что жизнь, честно говоря, всегда оставалась очень узкой территорией для своих бравых обитателей), — Эрик Сати был сугубо оффициально вызван в нотариальную контору. Пробыв там весьма непродолжительное время, он вышел оттуда с чековой книжкой. — Будучи по роду деятельности завзятым библиофилом, в течение нескольких часов Сати увлечённо читал попавшее в его руки произведение человеческого разума и никак не мог приступить к его использованию... — Наконец, ему удалось разрешить это дело полюбовно, поскольку уже долгое время он хотел сменить своего портного (теперь уже бывшего, скажем прямо).
Благодаря именно этому случаю, несчастному или счастливому, Эрик Сати заслужил (и, как кажется, навсегда) своё великолепное звание «Вельветового джентльмена».[комм. 24]
|
В тот же день, без малейших колебаний он заказал себе — одним махом!.. — целую дюжину одинаковых костюмов, и все — из вельветового серого бархата. Правда, головной убор для каждого из них был придуман разный...[комм. 25]
Вот почему случилось так... Несмотря на необоримую силу моей волшебной палочки, с той поры я не могу представить себе никакого другого Эрика Сати, кроме как одетого в этот серый вельвет. И эта уверенность трижды упокоилась во мне с тем, что наш добрый, светлой памяти Клод-французский, глядя ныне с недосягаемых высот своего Элизиума, также не знает и не помнит никакого иного Сати.
Однако милосердный Господь наш, которому в людях порою не нравилось чрезмерное расточительство, решил не позволить своему Эрику использовать весь его изобильный гардероб. Большая часть этих шикарных одежд стала добычей коварных и прожорливых червей. Впрочем, если кое-кто хотел бы остановиться на этом вопросе всерьёз, в таком случае, возможно, было бы разумнее приписать это бедствие вечному & вещному легкомыслию Эрика. В то время его место пребывания находилось на са́мой вершине Монт-Мартра, посреди рю Корто, и несколько человек, весьма уважаемых и достойных доверия, во главе которых я поместил бы бургомистра этой коммуны, почтеннейшего месье Депаки,[комм. 26] — именно так, — несколько, я говорю, могут подтвердить под присягой, что Сати, когда отпускал очередную «шпильку» о своём доме, напрочь прерывал все разговоры одним и тем же кратким ответом: «я живу в шкафу».
Теперь-то, спустя столько лет уже все позабыли, что оные шкафы (давным-давно устаревшее учреждение, постепенно вытесненное на обочину жизни современным городским комфортом) в прежние времена представляли собою добровольных содержателей целого ряда хищных животных, как то: клещей, тараканов, мокриц, осликов, лесных клопов и прочих «рептилий с бесчисленными лапами». Не брезгуя никаким пропитанием, даруемым им от щедрот шкафа, они не пожалели ни одного вельветового наряда. К счастью, кожа способна вполне успешно сопротивляться их разрушительным зубам, когтям и лапам. Благодаря последней привилегии, чудесное спасение обрели хотя бы те двенадцать пар обуви, которые Эрик приобрёл в магазине одежды в качестве комплекта к покойному вельвету. — Осанна!..
А теперь внимательно присмотримся: почему же я так воскликнул (словно бы при виде библейского осла)!.. Воистину, не было бы преувеличением сказать, что такому чемпиону по спортивной ходьбе необходимо иметь крепкие сапоги..., и двадцать четыре пары — отнюдь не предел. Его дерзость (как ходока) была столь велика и широка, что дважды в день он пешком покрывал расстояние от Монмартра до Аркёй-Кашана.[комм. 27]
Честное слово, даже удивительно, что я ныне вынужден акцентировать внимание на этом предмете. Смотрите сюда внимательно:
В те времена Сати стал крупнейшим Глашатаем-Охотников-До-Ходьбы, имея в этом вопросе едва ли не самый крупный опыт со времён эльзасских старцев, — я сказал, опыт..., — именно так, — опыт, дававший ему на протяжении долгих лет репутацию, пропитание и даже, не побоюсь этого слова, пропивание, заслуженное с юных ногтей, когда он вечно оставался чист как «стёклышко», задавая для себя всё новые и новые темпы в освоении неизвестных земель. И когда, наконец, его попросили указать крайнюю точку отступления, этот презирающий смерть солдат нашей географии и землемерия сделал шаг вперёд и храбро выкрикнул: «Аркан-Кошон». Что следовало понимать, конечно, как Аркёй-Кашан. Но мне всё равно понятно, что это длинная, очень длинная дистанция, отделяющая Сакре Кёр от Акведука — как святое сердце от печени...
Чаще всего этот «буржуазный марш» проходил в районе двух часов ночи через дикие варварские кварталы Гласьер и Санте, где регулярно рыскали злобные праздношатающиеся индейцы: чаще всего, апачи или чероки. Именно потому, словно бумеранг или томагавк, наш бравый музыкант, вставший на тропу войны, тайно сжимал в своём кармане тяжкий молоток обороны.
Под хитрым предлогом методического «руководства ходьбой» его иногда сопровождал Депаки... в качестве сообщника. Путь был неблизкий..., только с рассветом добравшись до гавани, эти два святых паломника, презирающих любые опасности, выпивали залпом чашку какао под портиком акведука и, слегка прояснив голову, возвращались обратно на гору Монмартра, словно на Голгофу. Прибыв туда в полдень, я мог бы вскользь сказать, что они снова полной мерой выражали своё почтение восхитительным коктейлям мадам Шпильманн, а также её крошечным хрустальным сосудам пикколо.
чтобы слышать сладкие звуки,
он засыпает в другой стране
а проснувшись, ищет брюки...
Вот так, после краткого утверждения всемирного принца принципов, мирная аркёйская деревня, дорогая сердцу белых послушников святого Доминика,[комм. 28] стала второй родиной для Эрика Сати. — На нижних этажах его летнего павильона по прихоти владельца причудливо расставлены тринадцать рабочих столов, пять белых фортепиано и три пианино in Sol, ибо, как сказано в Его Библии, «глупо и противно здоровью курить подряд одну и ту же трубку дважды...» [комм. 29]
Чуть позже, в тени маленькой церкви, той самой, где славные аркёи поделились священным братством с нечестивыми кашанами, была тайно образована школа, которую мы открыли только сегодня. Это — удивительная школа без главы, хотя её славное знамя несёт на себе герб Эрика. Его юные левиты наденут свои священные клобуки, когда пробьёт их час; и я надеюсь, что он будет блестящим, единожды рождённый в таком красивом районе.
Терпение и ещё раз терпение... Ожидая возвращения шведов, не пренебрегайте вкусными огурцами своего ресторана. Таковы маленькие прелести нашего большого Учителя...
...И всё же, сомнения прочь!.. Норвежская ресторация будет куда лучше. О..., эта прекрасная Норвегия! Эрик почувствовал бы себя дома, поедая филе северного оленя в старых толстых стенах замка, словно бы сошедшего со страниц Легенды Велiкого Фритьофа. От его имени мы призываем всех людей доброй воли от Кристианзунда до Лофотенских островов! Придите, вы, веками привозившие рыбу из созвездия Скагер-Рака; вы, курившие и дымившие в строгом соответствии с обрядами и законами, оглашёнными и начертанными на стенах святых пещер Тронхейма старым королем Харальдом Харфагаром, который ныне покоится в глубинах холодного моря, и завещавшим северные земли своему возлюбленному сыну Эрику Кровавой Секире.
- И с добрым сердцем я отпущу им все грехи, и прощу в обмен на прощение, исполнив желания всех тех, кого ещё мог бы вдохновить мой светлый лик на пороге грядущей реставрации ресторанов...
- И с добрым сердцем я отпущу им все грехи, и прощу в обмен на прощение, исполнив желания всех тех, кого ещё мог бы вдохновить мой светлый лик на пороге грядущей реставрации ресторанов...
Но ведают ли они, жалкие грешники, что наш Эрик — всемирно известный эксперт в тонком искусстве обжорства и, вдобавок, неприкаянный странник, в последнем своём искусстве почти сравнявшийся с виртуозным Лакедемом, — по каковой причине пожизненно подвержен множеству пауз, цезур, многоточий, пристаней и привалов в подобных злачных местах. Пожалуй, только здесь, где мы, простые смертные, едим и пьём, остаётся малый шанс его образовать, удивить или... даже вдохновить.
И всё же, не следовало бы наивно полагать, что только экзотические места, назначенные для совместной еды, могут вызвать его благосклонность. Ему точно так же дорог и самый скромный бар, и жалкая онфлёрская харчевня в какой-нибудь прибрежной лачуге, где столуются местные таможенники.
С одинаковым удовольствием он остановит свою благосклонность и на кровавом куске говядины, которую каждый день в обеденный перерыв заглатывают водители всех транспортных средств (включая омнибусы) и городские извозчики. Остановившись ещё в дверях ресторана, он сразу же раздувает ноздри и слегка мнёт кончиками пальцев поля своей видалой шляпы, словно бы проверяя: вкусно ему здесь или нет?..
Он долгое время был дружеским проводником лорда Поездета. Мы отлично помним, что вариться в общем супе для каждого мало-мальски велiкого английского лорда — это угощение без второго. А потому последний (лорд), едва приехав в Париж и будучи заранее наслышанным о своей повсеместной известности, в первую очередь постарался избежать назойливого внимания. Для этого он, прежде всего, поменял фамилию, всюду представляясь Кондамином из Башни (Кондамин де ла Тур).[комм. 30] И вот, посмотрите сюда: я хотел бы рассказать ещё одну приятную историю, — впрочем, далеко не последнюю, как хотелось бы думать. — Как-то раз в вечерний час, когда два наших товарища вместе обедали на террасе (я затрудняюсь сказать точно, в какой момент после рассвета), они невольно обратили внимание на сидящего за соседним столиком джентльмена, якобы опустошённого горем до такой степени, что нельзя было не поразиться безднам отчаяния, в которые вообще способен опуститься человек.
Заранее готовые свалить все печали на предмет, который в те времена было принято называть «сто су», Кондамин всё же поинтересовался причиной, которая, как казалось, совершенно затмила и сделала окончательно невозможным дальнейшее существование этого парижанина, на первый взгляд, вполне обычного.
Незнакомец ответил, что у него нет никакого места в этой жизни, и поскольку его усилия по поиску чего-то определённого уже сто лет остаются без результата, он доведён до края усталости и отчаяния.
— Но, — сказал Эрик, на которого словно бы снизошло божественное вдохновение, — почему бы вам в таком случае не сделаться врачом?
— Врачом?.., но как же врачом..., — пробормотал тот растерянно.
— Да вот так...
— Но я же ещё не врач, здесь недостаточно простого желания, как мне кажется... Врач сначала сдаёт экзамены, получает дипломы...
— Нет же, нет, поймите, странный вы человек. Дипломы никому не нужны. Они даже вредны. Карьера открыта для всех. Это самая свободная профессия, к тому же вас все будут уважать, и вы, наконец, заработаете себе на чертовски хорошую жизнь!..
— В самом деле, вы так полагаете?...
— Я в этом совершенно уверен. И в качестве доказательства тому, я немедленно отдаю вам всю свою практику. Все мои пациенты, все до одного — отныне Ваши!..[комм. 31]
— Да, и мои тоже, — с готовностью подтвердил Кондамин из Башни.
— Если это в самом деле правда, я непременно попробую. Благодарю вас за прекрасный совет, мсье... — И значительно приободрённый, бедный парень ушёл, на прощание ещё раз помахав рукой Сати: «bonjou! bonjou! — доброго дня, доброго дня!..»
Да-да, это Чжоу, наш император!..
А вот и ещё одна история, не замедлившая себя долго ждать... — В те незапамятные времена, такие далёкие и близкие от нас, вместе с кофе в тавернах было принято подавать особые мерные графинчики с несколькими нанесёнными на них делениями. Эти священные сосуды содержали коричневатую жидкость, повсеместно известную под названием коньяка. (Тот же предмет, который мы, дикие лесные гоблины по сугубой неразвитости своей, до сих пор называем «огненной водой»). Так вот, я продолжаю: означенные графинчики были правильной конической формы (сужающиеся кверху) и все как на подбор имели три деления, каждое из которых отмечало собою нормальную дозу для потребителя этой жидкости. Однако, посредством некоего ракоходного трюка, Сати смог установить, что нижнее (самое широкое) отделение всё-таки было не равно остальным: настроенное немного более сердечно к своему пивцу, чем два других, вышестоящих, высокопоставленных и, как следствие, более узких...
И вот, пока его приятель развлекался своей кружкой пива, Сати с нарочно рассеянным видом заказал кофе вместе с его обязательным приложением. Вскоре комплект был ему доставлен в обычном виде: кофе и полный графин; однако клиенту на первый раз этого показалось недостаточным. Сверх положенного, он попросил принести простой стакан из прозрачного стекла.
Хозяин, слегка дивясь странной изысканности посетителя, немедленно доставил затребованный товар до пункта назначения. Вслед за тем Эрик педантично довёл до сведения босса, что он желал бы получить свою нормальную порцию не из верхнего отделения графина, как это происходило во всех обычных случаях, а напротив — снизу... Я предпочитаю его двум другим, — пояснил он возможно более простым слогом, — поскольку жидкость в нём, прикрытая верхними слоями, не пострадала от непосредственного контакта с воздухом.
— Но, мсье, — удивлённо возразил хозяин гостиницы, — вы должны принять это как данность: если вы желали бы получить последнюю треть, сначала вам следовало бы осушить первые две...
— Отнюдь нет!.. — отрезал Сати; заострив свои бинокуляры, он взял в руки графин и слегка наклонил его в сторону хозяина... — Отнюдь нет! Имейте в виду: я действую строго в рамках правовой системы. Закон даёт мне полную свободу выбора и позволяет употребить, если я того пожелаю, даже среднюю часть содержимого. Если я этого не сделаю, вам придётся долго сожалеть о своём поступке и вспоминать о нём, как о худшей ошибке в биографии.
С этими словами Сати предельно аккуратно перелил верхние две трети в прозрачный стакан, показав хозяину строгое соответствие мениска закону, а затем, не торопясь, вылил остаток — в свой кофе.
— А теперь, — с видимым удовлетворением подытожил он проделанную работу, — мы выкурим добрую трубочку табаку...
Хозяин, совершенно покорённый непогрешимостью логики своего гостя, забрал бесполезный стакан и снова наполнил графин до прежнего уровня — почти до горла...
|
Тем временем, я продолжаю, не в силах прежде времени оборвать свой (не)праздничный (но праздный) спич...
Всё ещё с громадным волнением я вспоминаю наш весёлый клуб «Clay-Pipe», или клан глиняной трубки, — удивительный клуб, в котором не было ни одного члена (даже почётного), но зато имелись сразу три президента: это была восхитительная святая троица в лице Жоржа Делоу, Эрика Сати и — меня. Кроме того, в течение почти десятка лет я имел счастье наслаждаться, возможно, слишком высоким и не вполне заслуженным титулом судовладельца и капитана, присвоенным мне единогласным решением большинства президентов. Так случилось, ибо я один, единый и неделимый, был поставщиком этого привилегированного клуба Глиняной Трубки, который дислоцировался в старом-добром кабаре на площади Холма, только в царствование уже не прежнего Эльзасца, а новообретённого Савояра по имени Ре-ве-наз. Сие действо чаще всего происходило буквально в двух шагах от Сакре-Кёр под благосклонным взглядом старинной церкви Святого Петра, внутри которой в свой срок сочетались Франк Ноэн и дочь некоего нежного душою музыканта, по моему мнению, чрезвычайно отцовского и даже отеческого по отношению к Сати: Леопольда Дофина.
Некогда случилось прекрасное событие: в тайных глубинах пригородных табачных лавок мне удалось достать три самые длинные английские трубки, которые не состоят из одного куска глины, а сделаны из двух, накрепко соединённых между собой частей, концы которых покрыты глазурью из киновари. Это чудо длиною в добрых полметра слишком легко было сломать, перемещаясь по городу..., не говоря уже о загородном путешествии, например, в Аркёй...
Однако не все из президентов клуба оказались на высоте события. Первые двое показали себя придурковатыми фламандцами, по старинке оберегающими своё драгоценное достояние. За каким-то чёртом мы оба (Делоу и я) купили очень дорогие футляры и каждый раз зачехляли наши великолепные трубки в это жалкое подобие вставной челюсти, — добровольно отказываясь от того царственного вида, который мы могли иметь, — посланцев из поза...прошлого века.
Совсем не так поступил Эрик. Извинившись, он вытащил из кармана прочитанный номер «Жиль Блаз», использованный — сказал бы я, — завернул в него свою новую трубку и привычным движением убрал в карман пиджака, придерживая рукою как трость. Помещённое на своё новое место, дивное произведение английского разума (и такой же мануфактуры) торчало почти до его правого уха. И в таком-то неприкаянном виде он отправился в тот день через весь Париж, чтобы навестить Дебюсси, — а вечером его снова увидели с той же трубкой до ушей, возвращавшегося в своё пригородное поместье!
И так, между прочим, продолжалось несколько месяцев... Благодаря покровительству аркёйских богов, я так думаю, хрупкая глиняная трубка не получила ни малейшего повреждения, несмотря на столь неосторожный способ её транспортировки...
и в трубки дуют трубачи: ему вина, его вина!..
Смешно, конечно..., но я, неистово влекомый высшими силами, всё-таки вынужден снова взять в руки старую ирландскую арфу. Тем более, что она украшена грифом в форме стремительно вплывающей прямо в неё «фигурой носа» ладьи, столь царственно воспетой несравненной Люси Деларю-Мардрюс, — между прочим, тоже, как и Эрик Сати, прирождённой онфлёрки.[комм. 32] Из той же ла-маншской почвы выросли: и художник Эжен Буден, написавший в своей жизни немало пейзажей с этими морскими арфами кораблей; и незабываемые Альфонс Алле с Альбером Сорелем, и «даже» Анри де Ренье.[комм. 33] Правда сказать, Бодлер не родился в Онфлёре..., настоящий парижанин, он был только их почётным согражданином, — между прочим, большая честь для них.
...Да, да..., и старая баллада Зелёного острова похожа на нормандскую дыру, чистое захолустье посреди этого праздника воспоминаний...
Ах!.. и в самом деле, не смею отрицать: здесь сызнова звучит имя безумца... В этих стихах, между которых пробиваются звуки весёлой музыки, осенённой благословением Шарля де Сиври и Мориса Бушора, передавших его нам как драгоценности из рук в руки — подлинное сумасшествие слов предстаёт в своём высшем благородном смысле, ибо оно впитало в себя всю фантазию мира, весь космос образов. Вот почему я так люблю бежать вслед за острыми и умными выдумками Эрика Сати и ловить один за другим его прозрения, словно сполохи оранжевого пламени, следующего по пятам доброго гения.
Гений? Неужели..., не может быть. Кажется, я сказал гений? Простите мою неосторожность... Я виноват, конечно. Но кроме того, ведь вы это отлично знаете: Гений — это вовсе не высший титул, и не псевдоним какого-то Колосса до небес. Гений..., скажем, genius, джениус в точности соответствует старому-доброму ginn, джинну, есть, знаете ли, такое восточное слово для обозначения крылатого духа — и я не думаю, что среди нас и в нас самих есть какой-то лучший дух для внезапного взлёта, чем он..., Эрик-Альфред-Лесли собственной персоной. Со всем непредвиденным и невероятным, что он вечно прячет за своей спиной. Он — сама олицетворённая фантазия (Пак, я же говорю вам, Пак, Фавн, Сатиер), разве только опьянённая собственным смехом...
Он видит то, чего мы не видим; слышит, что мы, глухие, не слышим; и выражает себя в новых ритмах. Он — скрытый трубач, запретный глашатай, и потому он безумец. Но зато, у него есть гений, поверх всего не желающий не только говорить, но и даже знать (повторю снова): Ч.Е.М.С., — и что ещё нам можно сказать...
Он гений, не обласканный и не запятнанный славой Прудона. Он свободен, он несчастен, он несчастлив. Наконец, он часто голоден и зол. При такой-то жизни, мне кажется, любой может потерять терпение, даже гений... А потому он иногда превращается в дракона, выпуская изо рта длинные язычки пламени и слегка поигрывая своими огненными рогами.
Так значит, что: ненависть? Нет. Но хорошенькая неприязнь вполне годится в качестве милой завитушки — исключительно для декоративных целей, выпуская одну за другой звуковые стрелы из своего старинного лука. Лука короля Чжоу...
Где-то я слышал, что драконы не очень-то жалуют своих конкурентов. Гостеприимство сладкого Прованса не имеет границ, возможно, когда-то даже Эрик, обласканный югом, примирился бы с самим солнцем. Но нет, как оказалось, мы слишком плохо его знали, вряд ли на свете есть худшее домашнее животное.
— Эта мерзкая свинья, которая нас вечно беспокоит!.. мы постоянно слышим её хрюканье даже тогда, когда самой скотины нигде не видно — и не важно: человеческой или свиной. Прошу принять к сведению, всё это проделки бедного Феба, Гебы, Фобоса... Ах, несчастный Аполлон!..
— Как! Неужели ты идёшь против Солнца?!
— Это грубый скот..., — он так ответил. — К сожалению, у меня не хватит длины ног, чтобы ударить его по ресницам! Грубый и злой преступник: не желая освещать окна наших темниц, оно только развлекается, пытаясь сжечь урожай крестьян. Что за мерзкий хам! Уши вянут от его глупостей. И главное: каждый день, каждый день, сколько можно терпеть... И хотя бы раз — ночью, когда темно!..
Что же касается до «Всемирной Церкви Искусств», я так думаю, он основал её только ради собственного удовлетворения (чтобы не сказать: утешения). Ему непременно нужно было отлучить эту мерзкую билетёршу «Летнего цирка», которую он люто ненавидел — до кончиков волос и маленьких ленточек на шпиле шатра шапито...[комм. 34]
Эта пресловутая Билетёрша..., хотя она и была, в сущности, не глупа, но поначалу приняла излишне вежливый иезуитский папский тон голоса Велiкого Парсье — мнимое подобострастие — за чистую монету, одновременно пропустив мимо ушей проникающую иронию Вельветового Джентльмена — одного из лучших сыновей нашего времени, мне известных.
|
...И всё же, поскольку он не церковное паникадило, чья цепь никогда не кается в своём раскачивании в разные стороны, напоследок я хотел бы, пока сверху не поступило очередное распоряжение, обратиться к нему с кровавым упрёком:
— Друг, друг, зачем ты покрыл себя несмываемым позором, променяв свой прекраснейший Вельвет на банальную шляпу чёрствого бюрократа!..
...И точно, он и вчера опять оказался в своём безнадёжно устаревшем котелке, когда я случайно повстречал его на набережной:
— Ну что, по-прежнему всё там же, в Аркёе?..
— Увы, да, мой хороший... Признаться, я давно подыскиваю себе подходящую парижскую квартиру. Но всё безуспешно. Само собой, мне необходимо что-то очень просторное... Хотя бы тридцать комнат... У меня слишком много идей, чтобы поместиться — в одной!..
Ис’ сточников
Лит’ература ( отчасти, в ореоле )
См. тако’ же
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|