Воспоминания задним числом (Борис Йоффе)
« Воспоминая Задним Числом » — Во все времена людей раздражал, и будет раздражать всякий «чужой» — здесь нет ничего личного, это фундаментальное свойство животной природы. Человек соседнего племени, «немец», гомонящий на непонятном языке, отшельник или чудак, не желающий с ними брататься..., или безумец, слишком не похожий на остальных: разницы почти нет. Стая всегда будет лаять и неистово нападать на всякого, кто в стороне, — пожалуй, только с разной степенью громкости или злобы. Именно этот хриплый усталый лай вместо слов я слышу всякий раз, когда профессионал тщится что-то высказать о вечно чужом для него уроде среди своих, досадном отщепенце Сати. Да. Так было. Эрик-Альфред-Лесли. Именно этот лай или разговор сквозь зубы постоянно преследовал меня, пока я не ушёл отовсюду, где только мог повстречать профессионала или человека клана. Всякий, не похожий ни на одного из них, принуждён либо вечно вести тупую и бесполезную войну с целой тучей налетающих назойливых насекомых, либо, в конце концов, приспособиться и прикинуться одним из них, своим... И то, и другое слишком явно не стоит труда. При такой жизни цели ничтожны, а затраты громадны. Когда главным является внутренняя работа и результат, недопустимо тратить самого себя на такой мусор, суету и глупость. Тем более, что попытка приспособиться или договориться всё равно ни к чему не приводит, если что-нибудь есть, внутри. В любом случае после всего останешься чужим, как и был. Красная тряпка — для быка, мочалка — для козла, а Сати — для историка или теоретика музыки. Очень просто...[1]
« Книга или Жизнь »Скажу я, голову задрав :
Б ыло раз дело, откушивал я как-то по случаю порцию спагетти с тремя профессорами одного значительного музыкального вуза в Германии.[комм. 2] Профессора эти пригласили меня в ресторан и были очень дружелюбно настроены — наверное, слегка проголодались, прослушивая мою лекцию. Особенно же среди них выделялась аппетитом, расположением и разговорчивостью некая (типично) профессорского телосложения дама по имени не то Нанни, не то Фанни, не то — Ханни. Сначала она много и охотно рассказывала о себе, а затем надолго задержалась на теме Эрика Сати. Эта глубоко оригинальная фигура чрезвычайно восхищала её со всех сторон: и как художник, и как личность; кажется, среди многообразной и разносторонней информации о нём и его музыке невозможно было обнаружить ничего такого, чего бы она не знала. Но вот..., слово за слово, внезапно выяснилось, что в её плотно укомплектованном мире всё же имеется некое белое, даже белоснежное пятно: о Юрии Ханоне и его Воспоминаниях задним числом она не только не знала, но даже и не слыхала. Позабыв о спагетти, я тут же бросился рассказывать ей об этом удивительном человеке, глубоко родственном Сати не только идейно и художественно, но и знающим его биографию и наследие (причём, далеко не только музыкальное, что особенно ценно) буквально — как самоё себя. Практически, реинкарнация аркёйского мэтра! — (не)добрую сотню лет спустя. ...Признаться, поначалу я был уверен, что важная дама-профессор теперь постарается как можно больше сделать для Ханона и его музыки, тем более, что и фактическая ситуация Юрия до боли соответствует обстановке французского гения: римского папы и парсье бога, большую часть своей биографии прожившего в шкафу...[комм. 3] И в самом деле, глаза её горели профессорским энтузиазмом, и мы решили встретиться как можно скорее, чтобы я мог подробнее познакомить её с творчеством Юрия. Куй железо, пока горячо... Не откладывая важную тему в дальний ящик, в тот же вечер я послал ей письмо. ...Спустя ещё две недели стало понятно, что ответа — уже не будет. А ещё стало понятно — что ситуация выглядит до смешного закономерной: легко и приятно любить мёртвого Сати, строчить о нём платные монографии и показательно восхищаться его музыкой (за обеденным столом или вечерней гостиной), но живого Сати лучше обойти стороной, он неясен, он опасен и даже, может быть, ужасен.
В точности такой же (чужой), каким (чужим... и даже враждебным) был при жизни для «профессоров значительных музыкальных заведений» — и сам Сати: вечный «протестант» и возмутитель спокойствия. Любым движением, любым словом, любой нотой он (как минимум) ставит под сомнение те несомненные ценности, которые кажутся очевидными и незыблемыми для всякого патентованного представителя профессиональной среды. Как Франциск Ассизский — со всей бесстыдной прямотой напомнивший о том, что всем и так было очевидно «и днесь, и присно, и вовеки веков...» Как Джонатан Свифт — разивший всех тупоконечников с острого конца... Или неисправимый скептик Протагор, оболганный всеми... Пожалуй, здесь остаётся один выход: канонизировать и увенчать банным листом — желательно, после смерти, на всякий случай, — и тут же забыть, замкнув уши и сердце.
Жизненная ситуация Сати повторилась сегодня, прямо у меня на глазах, чуть ли не между двумя тарелками в ресторане.
«Реинкарнация» — кажется, сказал я... Звучит заезженно и, как следствие, наивно. Увы, сегодня это прекрасное слово превратилось в затасканную сотнями рук ветошь, сказку для ленивых. — Так происходит всегда, всегда..., — кроме редчайших, единичных..., исключительных случаев, когда человек достигает такого уровня, что может сам решать: когда, где и кем быть. Именно так, в своих Воспоминаниях задним числом Ханон вспоминает жизнь Сати. Задним числом увиденную глазами Сати, рассказанную его словами, прикрытую его ладонью... Сам неслыханный, небывалый жанр таких (транзитных) воспоминаний — творение не просто в духе Сати, а именно чтó — его собственное. Придумать подобный жанр — уже открытие, а суметь его в совершенстве реализовать — настоящий подвиг, откровение, весть. Жанр, который (кроме всего) позволяет на практике прикоснуться к почти табуированной (даже для любителей Пруста!..) проблеме реальности и иллюзорности любого прошлого, разумея это слово во всех значениях — равно индивидуальном и общем, так сказать, культурной конструкции общества, населения или цивилизации. Не книга..., закончил бы я эту фразу, — не книга, а победа над общеизвестными границами: как времени, так и личности. ...И — словно в заколдованной цепочке, одно чудо вызывает за собой из глубины другое: внутренние воспоминания Сати, раскрывшиеся Ханону, вызвали к жизни повторение ситуации, старой социальной игры: «Люди против Чужого», «Люди против Сати».
Вот только... от видения этого им никуда не деться, — а потому приходится заново приспосабливаться, находить способ его к чему-то приложить, использовать, адаптировать..., заставив, таким образом, приносить пользу. Ну..., хотя бы таким образом, как это смогли сделать бесчисленные последователи, продолжатели, прихлебатели, эпигоны и плагиаторы Сати: от шикарного Дебюсси до такого же Равеля..., от развесёлой Шестёрки до нынешних фабрикантов попсового гимнопедического ширпотреба — и так далее до линии горизонта... На обезвреженном наследии художника-визионера можно до бесконечности умножать карьерные и финансовые успехи..., вот только чуда реинкарнации — не жди. Разве что тухлый «фокус» перевоплощения дерзкого индивидуального протеста в общедоступную жвачку, мещанские обои с цветочками: с виду шикарные, но зато вполне «разумные» по цене: кармана не оттянут.
— Но есть и нечто другое, ничуть не лучше прежнего. Сегодня существует немалое число людей, которые кормятся за счёт моды пресыщенной публики на Сати, его особость и непохожесть. Чаще всего это исполнители и музейные тараканы. В громадной степени они все — точно такие же люди нормы и клана, по своей природе глубоко враждебные Сати. Окажись рядом с ним при жизни — они неизбежно заняли бы почётные места в ряду его «верных врагов» или вежливых недоброжелателей. Но и сегодня эти люди умудряются скрыто воевать с ним от лица всего нормального кланового человечества, хотя и обедают... за его счёт. Правда, способы войны у них ограничены. Это неприятие, равнодушие и ложь. Всё, что они умеют: не замечать, не понимать, не помогать, ставить препятствия, толкаться, отодвигать в сторону и замалчивать. Будучи хотя бы немного Эриком, нетрудно увидеть или испытать все их обыкновенные методы на своей шкуре, в любое время и на любом расстоянии. Так было. Во время жизни Сати именно такое столкновение с миром искусства всякий раз приводило к одному и тому же результату. После всего он говорил: я удаляюсь — и отходил в сторону. При моей жизни это привело к тому, что я сказал один раз: «я удаляюсь, считайте, что меня нет» — и в самом деле ушёл прочь. Сегодня и вчера... они имели прекрасную возможность бороться со мной, ругаться, врать, запрещать и не замечать точно так же, как они это делали сто и тысячу лет назад, Эрик-Альфред-Лесли. «Параллельный перенос» — кажется, так называется эта несложная техника рук...[1]
Не критика, не полемика и даже не ругань — как показала и доказала практика, (их практика!) вернее всего оказывается молчание, элементарное молчание, создающее совершенно особенную новую реальность. Удивительно светлый и гармоничный мир, в котором опасной личности, художника, противостоящего общему течению, мыслителя, показывающему всем очевидные и никому не видные вещи — просто как бы не существует. В этом мире для него попросту нету места..., и как следствие — нет его самого. — Никаких криков, никакого улюлюканья, никакого суда за инакомыслие или тунеядство.
При этом не на шутку «обиженные» на художника молчуны (в иных случаях безмерно болтливые) даже не догадываются, что движет им вовсе не желание выделиться или поскандалить, и даже не суетный раз’облачительный пафос, а — принципиальное неумение, даже более того — неспособность и невозможность нарушить элементарную верность самому себе: непосредственно данному, а затем и многократно подтверждённому первичному ощущению самого себя и мира. Когда смешное неминуемо становится смешным, глупое — глупым, уродливое — уродливым, страшное — страшным, таинственное — таинственным, только и всего. Казалось бы, чтó] может быть проще, умнее, естественнее, в конце концов!.. Но не тут-то было! Согласно гранитной науке веков и традициям коллективной воли всех и всяческих замалчивателей, верных винтиков в отлаженном механизме незыблемых профессиональных традиций, симпозиумов, обществ, сообществ и кланов, неминуемо приходится признавать, вопреки очевидности (не может быть, невозможно всерьёз поверить, чтобы это было им не очевидно!.., хотя бы на мгновенье, наедине с самим собой) глупое — умным, смешное — великим, а уродливое — прекрасным. И тогда, посреди всеобщего единодушия «значительных» институтов и школ, непростительной оказывается именно такая..., «диагональная» верность себе, которую они-то (посреди своей суеты) и не смогли сохранить: то ли из страха, то ли из жадности, то ли попросту — из вечной обезьяньей природы своей.
— Но всё-таки я надеюсь, что не открываю никакой Америки... Люди, как правило, обыкновенны..., или удручающе обыкновенны. Даже более того, они банальны, часто даже в агрессивной форме. И ради того, чтобы просто получить это сомнительное право — находиться среди них, необходимо ещё и сдать экзамен, доказать свою «нормальность», иначе могут возникнуть проблемы, иногда очень серьёзные. Всякий «другой» или непохожий — непременно должен приложить усилие к самому себе, чтобы заслужить это почётное разрешение — жить среди них. Однако, в этом деле ничего нельзя перепутать... Далеко не любое усилие годится, разумеется — оно может быть как «туда», усилие, так и «обратно». Нужно постараться прижать уши, как можно плотнее пригнуться и тогда сделаться — похожим... Именно таким путём идёт большинство...[1]
Итак..., всё же, « книга или жизнь », — как неосторожно спросил я в начале своего внезапного спича (за тарелкой спагетти)..., неловко пререфразировав старый как мир лозунг вечного выбора, равно актуального и дорогого для любой дороги... — Тем более, для большой (как в нашем случае).[комм. 7]
Музыка-поступок, книга-событие, — Скрябин, Сати, Ханон... Они уже написаны, они уже сделаны, они уже состоялись, они уже попали в этот мир, несмотря на всё его вязкое сопротивление. Actum est..., и сделанного не воротишь: привычные ханжеские границы запрещенного и разрешённого, хорошего (среднего) и плохого, рационального и абсурдного — раз и навсегда отодвинуты, сметены. И сегодня они уже не там, снова не там, где были прежде. ...И ныне, и присно, и вовеки веков!.., — удивительное дело!..., все клановые замалчиватели отныне (помимо своей воли, как всегда безвольной) оказываются внутри этой новой, старой как мир и сызнова навязанной им системы. Внезапно проснувшись (невероятно себе представить!..) они продрали глаза и тогда... как в страшной сказке!.., обнаружили бы себя играющими по правилам «того са́мого» Ханона, о котором они так старательно молчали и продолжают молчать... — Ведь теперь свои усилия им приходится направлять на противостояние той (новой) очевидности, которую показал, создал именно он, Ханон, тот-кого-нельзя-называть, тот-кого-раз-и-навсегда-не-существует. Вóт ради чего им предстоит теперь сызнова усердно трудиться, вкатывая свой старый камень на всё тот же старый холмик: сначала пытаясь восстановить видимость прежних границ, а затем старательно изображая их незыблемость..., всё как при блаженной памяти Царе горохе... Всё снова и снова вокруг и обратно..., посреди пыльной дороги, заполненной плотной толпой себе подобных, — поддерживая друг друга, чтобы не упасть, обрегая совместные иллюзии, дающие кров и корм..., и по-прежнему ступая — мимо, шаг за шагом посреди пустоты, поверх пустоты и навстречу — пустоте.
— Ну хорошо, хорошо... пускай всё так. Но ведь мы и не собираемся ничего менять, ровно ничего... Разумеется. Тем более, что я говорил о себе, только о себе, а вовсе не о вас, вашей матери или дочке. Понимаю, что это дурно. Это не производит слишком большого впечатления. Но посмотрите тогда, что вы делаете со своей собственной жизнью. И можете не оглядываться на меня. Я давно отвернулся..., чтобы вам не мешать. Посмотрите сами, спокойно, вдумчиво, а я даже не стану вмешиваться. Или делать вид, будто вмешиваюсь... Меня это давно не интересует. Взгляните на обычную картинку человеческой жизни просто и не вспоминая, что есть на свете какой-то «Сати» или «Ханон», после всего. То, что вы делаете общими усилиями из своей жизни — вы называете это очень разными словами, на первый взгляд. Политика, государство, повседневность, экономика, потребление — но никогда не пустота. Хотя на деле это всегда она, агрессивная, липкая и суетливая пустота. Если приглядеться к собственному изображению на фоне земли, то вам по существу ровным счётом нечего делать на этом свете... — Да... Вы просто проживаете свой срок, раз уж так получилось, и чья-то мама выплюнула вас в этот неуютный (или приятный) мир... В это время и на этом месте. Иногда его немного меняя, совсем немного. Но, попросту проживая свою инерцию рождения, вы сами и создаёте эту вязкую среду своей собственной пустоты и конкурренции, которую приходится преодолевать всем: и вам, и вашим близким, и вашим неблизким, и даже тем, кто совершенно не участвовал в её создании. Проще говоря, барахтаться в дерьме. А вот это, прошу прощения, уже совсем некрасиво...[1]
|
Ис’точники
Лит’ература ( по...сторонняя, отчасти )
См. тако же
— Все желающие сделать замечания или дополнения, — могут зайти за угол, и там это сделать...
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|