Диана Сати (Эрик Сати. Лица)
( слово против слова )...сейчас умру в четвёртый раз,
М
— Ну что ж..., извольте, раз так: ведь я и отвечу, пожалуй... В конце концов, мне это не слишком затруднительно сделать, тем более, что ответ известен — заранее. Как всегда: и свой, и по... сторонний. Поскольку речь на этой странице пойдёт о некоторых специфических аспектах и проблемах, напрямую вытекающих из жизни, деятельности и творчества некоей немаловажной персоны, носившей при жизни в точности такое, обозначенное с самого начала страницы имя...
Диана Сати (1871-1872, Париж) — вторая меньшая сестра некоего малоизвестного аркёйского композитора (для краткости условно назовём его Эриком Сати) и, одновременно,[3] последний & самый младший ребёнок в семье онфлёрского судового брокера Альфреда Сати и шотландской англичанки Джейн Лесли Энтон,[комм. 2] заключивших свой семилетний брак в стольном граде Лондоне 19 июля 1865 года...[4]
Без лишних слов и прежде всего прочего, дело здесь идёт о том, что означенная мадмуазель Диана (Диана Сати: 1871-1872, Париж) в течение почти пяти десятков лет следующей за тем (не)писанной биографии выступала в качестве, так сказать, теневой музы или, говоря иначе, заплечного соавтора своего брата-Эрика. Так или иначе, но именно она (наряду со своей матерью, в девичестве Джейн Лесли Энтон) может быть названа знаковой фигурой в жизни известного «композитора музыки» (вместе со всеми его причудливыми причудами и выкручивающимися выкрутасами), составляя, по сути, одно из важнейших оснований его странного творчества. В частности, при непосредственном сотрудничестве Дианы Сати были сочинены такие известнейшие (краеугольные) произведения мэтра как: «Гимнопедии», «Три мелодии 1886 года», «Месса бедняков», «Раздражения», балет «Успуд», «Холодные пьесы», «Засушенные эмбрионы», «Автоматические описи», опера «Павел и Виргиния», фортепианные Ноктюрны, «Спектакль отменяется»..., короче говоря, всего и не перечислишь. — Потому что..., потому что (говоря ровным счётом) Диана Сати выступила соавтором большинства произведений своего старшего брата,[комм. 3] включая в их число неопубликованные при жизни (œuvres posthumes), а также и некоторые пропавшие по случаю опусы, неизвестные или не обнародованные — до сей поры.[комм. 4]
...Здесь, посреди этого животворящего Болота, буквально на каждом шагу угадывается таинственное место жительства совсем не парижской, а по-настоящему низкой Нотр-Дам, этой не совсем божественной особы. И даже более того, знаешь, может быть, это сама Смерть, наша младшая Сестра, та, о которой ты всегда говоришь с тихой радостью, это она, она должна любить такие влажные места, до краёв наполненные её тлеющим дыханием. Да-да..., и в этом уголке на каждом шагу ты видишь, ты встречаешь – нет, не людей, а каких-то маленьких фантомов, которые проявляют по отношению к тебе уже не привычное человеческое, а почти животное отношение, возможно, чтобы показаться забавными, но прежде всего – от своей низости и простоты. Во всяком случае, будь они хоть трижды людьми или тварями, всё это не важно! – главное, что они умеют заставить самым изящным в мире способом забыть, что мы все существуем не более чем здесь и сейчас...[3]
— Пожалуй, остановимся после второго шага, чтобы немного отдышаться. Не довольно ли глупостей и мусора..., для начала. Потому что именно ему, именно этому предмету и посвящено от начала до конца моё старое младенческое эссе, с позволения сказать... Эссе о Диане Сати. Или о её матери, отчасти. Или, вернее говоря, о её старшем брате. Или, наконец, ни об одном из них, но совсем о другом вопросе, значительно более важном и глубоком, проявляющем себя на протяжении всей маленькой истории людей... «Пока не началось»...
Диана Сати (1871-1872) — кажется, именно так (в последнее время) звали младшую сестру некоего парижского композитора музыки, известного своим причудливым характером и таким же характером музыки...[4] Очень подозрительно, знаете ли, слышать подобные, с позволения сказать, истины..., да ещё и сегодня, в начале XXII века. — И в самом деле, какое-то нелепое начало для истории жизни. Последний (четвёртый) ребёнок в семье Альфреда Сати и Джейн Лесли Энтон (точнее говоря, мадам Альфред Сати, как тогда было принято), Диана родилась в конце 1871 года в тогдашней столице Франции (г.Париж, ранее — Лютеция). Будучи на пять с половиной лет младше Эрика (самого старшего из детей, первенца), она не протянула и одного года. Говоря сухим языком очередного человеческого врача (как всегда, скрывающегося за левой кулисой), в конце сентября 1872 года вся семья с необычайной лёгкостью подхватила острое вирусное заболевание, в результате которого мадам Альфред Сати, мать четверых детей (в девичестве Джейн Лесли Энтон) скончалась 8 октября 1872 года — от септического заражения крови. Двумя днями позже в возрасте десяти месяцев умерла и её младшая дочь, Диана Сати. Трое остальных детей, Эрик, Ольга и Конрад (во главе с отцом семейства), хотя и тяжело переболели, однако — всё же смогли пережить этот страшный парижский месяц. Дольше всех прожила восьмидесятилетняя Ольга (1868-1948), вторым проследовал семидесятилетний Конрад, младший брат Эрика (1869-1939), сам же композитор музыки сумел пережить только своего отца, не дотянув даже до шестидесяти лет...[4]
И вот теперь (поглядывая на эту странную бухгалтерию) даже и поневоле возникает вполне здравый вопрос: что ещё можно сказать о ребёнке (да ещё и женского пола), умершем в младенческом возрасте?.. Не дожив до одного года. Тем более, с точки зрения некоего «соавторства», якобы имевшего место в области музыкального (а также литературного и живописного) творчества. — Бред..., да и только. Ничего уникального. И даже самый факт смерти... В конце концов, разве в те времена не умирал в ранние годы жизни каждый пятый, шестой, десятый младенец?.. — Дело обычное, почти житейское: «бог дал, бог взял». Только вторая половина XX века, притащившая за собой индустриальный шлейф массового производства синтетических антибиотиков, смогла радикально потеснить детскую смертность, таким образом, обогатив человеческую популяцию громадным количеством пожизненных (септических) инвалидов. Говоря иными словами: живых мертвецов, вернувшихся на этот свет только благодаря доселе невиданному развитию медицинской химии.[3] И тем не менее..., несмотря на развёрнутую здесь эпическую картину цивилизационного излома, смею напомнить: Диана Сати (равно как и её мать) умерла от вирусного сепсиса в 1872 году..., то есть, почти за сто лет до массового внедрения антибиотиков и сульфаниламинов в повседневную жизнь современных европейцев. Эта девочка..., младшая сестра Эрика Сати, сумела прожить менее года, затем с чисто-младенческой лёгкостью и простотой отправившись в места не столь отдалённые (вероятно, даже райские). А следовательно, и говорить о ней нечего..., или почти нечего. — Родилась тогда-то, там-то, дочь того-то, сестра того-то, умерла в результате острой вирусной инфекции в возрасте десяти месяцев, вослед за своей матерью. — И что же?.. Какое тут ещё может быть «творчество»... Пускай даже в виде соавторского участия (за спиной своего брата). Или, быть может, здесь имеется в виду некое иносказание..., так сказать, живая метафора? — в виде сослагательного наклонения. Очень сильно наклонённого, например... В конце концов, здесь можно было бы нащупать зерно. — Как говорил преподобный Альфонс, когда представляется возможность воплотить метафору в жизнь, можно ли колебаться хотя бы одно мгновение?..[5]
...И в самом деле, уж не является ли «безрукий Рафаэль» или «умерший в детстве Моцарт» (если понимать это расхожее выражение в самом общем смысле) не каким-то редчайшим исключением, а кошмарным правилом в случае всякого гения? Не слишком ли груб и жесток этот мир для тех, кто пришёл в него один, а не целой толпой? — Говоря иными словами, вполне возможно, что большинство гениев исчезает в безвестности, и даже самые следы их очень скоро растворяются в мутном потоке жизни без малейшего остатка. — Ведь гений, возможно, он вовсе не так редок и исключителен, как об этом принято думать, и люди исключительных способностей появляются на свет в сотни и даже тысячи раз чаще, чем мы об этом узнаём. Но у них слишком нечасто имеются в запасе те необходимые шестьсот когтистых рук, чтобы в нужную минуту успеть прижать к ногтю «счастливый момент», схватить за волосы фортуну, оттаскать судьбу за бороду и зажать в кулаке удачный случай! Увы..., так случается слишком редко — и все эти случаи мы можем буквально пересчитать по пальцам, при том постоянно путая исключительного человека и громкий успех... Именно поэтому мы снова и снова восклицаем с восторгом, показывая пальцем на очередного счастливчика: смотрите, вон гений! — одновременно продолжая при этом отталкивать, теснить и топтать ногами десятки ему подобных...[6] И всё же — нет. Нет и ещё раз нет..., в противном случае, вся эта история (вполне универсальная) не стоила бы отдельного труда. Описанная (мною) уже не раз и не дважды два, причём, во всех возможных красках и разных степенях подробности (начиная от мистериального скрябинского анамнеза и кончая исключением Альфонса), прежде всего, она не имела бы уникального смысла в лице Дианы Сати..., — той, которая на самом деле не имела своего лица. — Причём, не имела дважды: как по возрасту, так и по вынужденному положению своему. От рождения и по смерти. При жизни и в будущем..., если угодно.
И в первую голову..., мне придётся ещё раз повторить эту дату..., страшную дату (для тех, кто хотя бы немного понимает... или помнит): 1871 год. Зима. Январь. И ещё немного — 1872. Осень. Сентябрь. И ещё начало октября... — мало какой город мог бы похвастаться подобными постижениями & достижениями в новейшие времена..., несмотря даже на человеческую «военную» историю варварства, весьма однообразную на всём своём протяжении. — Блокада Ленинграда. Западного Берлина. Наконец, Парижа... Вернее говоря, напротив. Потому что Париж оказался первым..., в этой троице.
С трудом припоминаю эту старую (как мир) сказочку... Желая (грязно) выругаться, китайцы обычно говорят: чтоб тебе!... жить во времена перемен. Отвечу им холодно и сухо: идите прямиком — в другие времена (падений, крушений и катастроф)..., о которых позабыли. Например, в Рим, раздавленный Аттилой. Или Мадрид, взятый маврами. Или (на худой конец) — Париж, ставший добычей пруссаков. — О..., моя бедная Франция! Трудно понять, ещё труднее вспомнить, но ведь именно она... (постоянно бодаясь с Англией) в предыдущие времена всё-таки оставалась, вопреки всему, Первой и Главной мировой сверх’державой. — Молчок! Ни слова о Наполеоне, сломавшем хребет «велiкой нации». Шаг за шагом, постепенно доскреблись до реставрации безголовых Бурбонов. А затем ещё два-три десятка лет постепенного сползания вниз посредством прекраснейших коррупций, революций и деградаций. — В общем, всё как принято, всё как положено (у этих господ).
Агония старой сверх’империи продолжалась не долго, совсем не долго. Каких-то жалких 18 лет последнего Наполеончика (третьего, как п...оказалось поначалу)... Хронические & вяло текущие войны за господство в Северной Африке... Доблестная аннексия Савойи... Все эти великие дела лишний раз показывали: докудова дошёл, докатился изящный упадочек (декаданс). Но всё же... пока — реальных конкуррентов не было. Париж по-прежнему оставался..., первым городом Европы, центром мира, пупом земли & глобальной столицей гегемонии: культурной & пол’литической. И всё же..., его высота уже не казалось столь недосягаемой, как прежде. Тем более, что на карте постепенно назревал прыщ..., даже чирей, вероятно... имея в виду новое «великое» государство..., претендующее на (мировой) трон. Конфузно сказать, ещё конфузнее — подумать только!.., имея столь звучное имя — «Херрмания»..., ещё на что-то рассчитывать. — О..., майн Гот! Опять эти чёртовы готты! Карфаген должен быть разрушен. Рим растоптан. Наконец, Париж — съеден живьём. Короче говоря, развязка оказалась не просто короткой, но даже — слишком короткой. Груша сама упала с ветки в слегка приоткрытый рот вер..., вермахта. Та (бес)славная война, которую почему-то называют «франко-прусской» (на мой вкус необычайно забавное определение, ничем не хуже знаменитого «финско-китайского инцидента») поставила размашистую точку в истории старой-старой сверх’де’ржавой державы. Перечислю пунктиром: поражение при Верте, Седанский разгром, пленение, низложение и смерть Наполеона III, бегство армии, провозглашение якобы-республики, почти маршевое наступление немцев, блокада Парижа, пруссаки в Версале... — Всё. Точка. Приехали. Ниже Версаля сверх’державе падать было — уже некуда. Сверх’господство закончилось (как это всегда бывает у них, у бравых обезиан) — сверх’упадком и смутой. Со всеми вытекающими (струями соплей, крови и гноя).
— Но главное..! Главное..!, — каков позор, на весь мир! Эти трижды с...ные прусаки, эти ничтожные павианы с оттопыренными задницами..., они попирали своими погаными сапогами родную землю, они разрушали тысячелетние крепостные стены старой-доброй Галлии, они опустошали винные подвалы, они имели наших прекрасных французских девушек. — И кто? Трижды жалкие швабы, вечно презренные и веками осмеянные..., — убогие провинциальные завистники и подражатели, новые кровавые варвары Аттилы..., — ох, и во что же они превратили теперь бывшую Францию!.. В страшном комаре не могло привидеться такое. Нашу велiкую и прославленную, всемерно всемирную державу, внезапно упавшую под ноги немецким плебеям. Под предводительством жалкого таракана Бисмарка они уселись своими широкими швабскими седалищами на версальском троне и только из снисхождения к побеждённым подписали временное перемирие..., чуть что — угрожая снова наступать на Париж. Они, эти пивные свиньи придурка-Вилли Первого... Там же в Версале (а где же ещё это было делать!), и не просто в Версале, а в главном тронном зале Версаля — всё тот же прусак Бисмарк, торжественно кравляясь, провозгласил не что-нибудь, а ЕЁ..., новую Германскую империю — на месте попранной несчастной Франции. А их жалкий царёк-Вилли, этот безнадёжный тупица и провинциал — стал «германским императором» (причём — там же, в Версале). — Анекдот..., или страшный сон.[комм. 6] А затем ... эти новые императоры и их пузатые полковники (небрежно, словно сплёвывая через плечо) предложили с барского плеча..., (так уж и быть!) заключить невиданно позорный мир, да ещё и с несусветной контрибуцией..., в пять миллиардов франков. — Грабители. Мародёры. Варвары. Настоящие наследники Аттилы. — И поверх всего, будто терновый венец унижения..., как высшая точка — аннексия. Ах, что за сладкое слово!.., прости-прощай, наш прекрасный Эльзас и Лотарингия. И то ведь, эти скоты буквально наслаждались своим положением..., унижая до предела, до конца, тыкая носом в землю, заставляя пить швабскую мочу и смешивая с дерьмом. — Полно...правные хозяева положения, вечные наследники конкистадоров, французы должны были ещё быть им благодарны..., что победители не только оставили их в живых, но и любезно согласились вывести свои войска из оккупированной северной и западной Франции..., правда, только после того, как «...германское правительство сочтёт, что восстановление порядка во Франции даёт достаточную гарантию исполнения Францией обязательств, наложенных на неё контрибуцией; и во всяком случае, не ранее уплаты Францией третьего полумиллиарда франков»...
Сейчас я не стану напоминать, к чему привело крушение трёхсотлетнего господства Парижа и поругание бывшей империи... Достаточно только двух слов..., всего двух войн, несомненно, самых прекрасных в истории этих людей. Первая и Вторая. Вóт чéм (дальнозоркие) пруссаки заплатили за свою новую волшебную «империю». Империю, которой не было. Впрочем, достаточно. Довольно. Оставим это на другой случай..., — как любил говорить один мой старый (не очень-то добрый) знакомый...[10] Потому что сейчас самое время вернуться туда..., к Парижу..., вернее сказать, к тому, что от него осталось... — К концу 1871 года. И чуть позже, к осени 1872.
И не хотелось бы, но придётся... Этот трижды разорённый и поруганный город, дважды, четырежды обитый сапогами врага. — Для начала, помрачительно тяжёлая осада. Сентябрь 1870, январь 1871. Обстрелы, бомбёжки, пятьдесят тысяч погибших. Почти пять месяцев блокады, во время которой парижане съели не только двух слонов из зоопарка, но также и всех местных собак, голубей, кошек и крыс. А затем — капитуляция..., поспешно наставший март, апрель и май..., почти три месяца (бес)славной Парижской коммуны, когда междуусобная война одних (настоящих) французов против других (бывших) французов шла прямо на улицах, с огоньком потрошили прежде богатые дома, а во дворах — регулярно расстреливали: то генералов, то коммунаров, то просто так, кого придётся...
В полном составе (все кто могли) под предводительством (бес)страшного и ужасного Тьера, они бежали из столицы — и куда?!.. Кто бы мог подумать?!.. Прямиком туда же, в Версаль. Под защиту немецких штыков и фельдфебелей, основательно пригревшихся на инкрустированном паркете подле имперского трона. Собственно, те же пруссаки, вдоволь налюбовавшись на парижские бесчинства и анархию, спустя пару месяцев и подавили парижскую коммуну, попутно прихватив кое-чего из движимого имущества и расстреляв (под шумок) несколько сотен особенно буйных, а также тех, кто имел неосторожность им не понравиться (своими па-три-о-ти-чес-ки-ми взглядами). Март, апрель, май..., дивная весна шагала по бульварам и старым улочкам. Буйно цвели каштаны (в основном, конские, конечно). С треском лопались почки..., а также печень и всё остальное, что только могло лопаться...
К концу мая (как о...казалось) с Парижем было в основном покончено. В том смысле, что хотя бы стрелять стали заметно меньше, баррикады и прочий мусор сгребли с мостовых на тротуары, а правительство Тьера (на немецких штыках) вернулось в столицу, чтобы понемногу наводить порядок. Поначалу, в основном, предпочитали работать по-крупному. Не мелочиться. Занимались окончательной зачисткой очагов сопротивления, просеиванием неблагополучных районов и рассаживанием остатков недобитых бунтовщиков по тюрьмам. Ну и, конечно, не забывали о своих карманах. — В конце концов, как бы ни разорена была несчастная Родина (o, Patria!..), но даже в самые тяжкие времена закрома не бывали пусты..., для ладони берущего.
Что же касается до самого элементарного налаживания повседневного быта и городского хозяйства руки (у правительства новой республики) дошли как-то не сразу. И даже не в первый год. Как говорится, имелись дела и поважнее... Тем более, что параллельно в разных местах бывшей империи приходилось вести маленькие провинциальные сражения против местных комиссаров и коммунаров, как всегда, чем-то недовольных. Смута, брат, типичная смута, полная густых клубов едкого дыма... — Казалось бы, сущая абстракция, отчасти, сюр’реальная. И тем не менее, она имела убийственно-конкретный вид..., особенно для некоторых.
Последствия катастрофического четырёхмесячного нашествия немцев, гражданская война, разруха, дезорганизация власти, громадное число инвалидов, разброд и шатание, эпидемии и грязь, повсеместная подавленность, растерянность и массовая бедность на грани нищеты. Нужно ли как-то ещё уточнять, что за дивная обстановочка царила в стране, северная часть которой была местами сравнена с землёй и аннексирована, значительно больший кусок (временно) оккупирован великодушными победителями, — при том, что избежавшие солдатского сапога & чудом уцелевшие южные провинции — должны была срочно изыскивать и собирать «первые полмиллиарда франков» для выплаты германскому правительству. Ничего не попишешь. Кровавая картинка на грани «карикатуры ужасов».
Некоторым (скажу я, слегка понизив голос) всерьёз показалось, что раз и навсегда настала тёмнота, а Париж накрылся медным тазом (причём, в германских рейтузах). О, моя бедная Франция!.., — как любил восклицать пре’подобный мсье Альфонс, пряча старую боль за доброй щепоткой злого ехидства.[5] И в самом деле, не поспоришь: именно чтó — бедная. Чтобы не в’вернуть другого, куда более жёсткого словечка. Но разве не так же бедна была Савойя (и всего-то десятью годами раньше), в очередной раз оккупированная &, наконец, благополучно аннексированная?.. — Конечно, гораздо приятнее, когда имеют «не тебя», а «ты сам»..., имеешь. И всё же, никогда нельзя быть уверенным на все сто, чем обернётся очередной разворот (на месте). О, моя бедная Франция!.., — и не менее бедный Париж.
Даже спустя два десятка лет, когда старший брат Дианы, монсеньёр Эрик Сати был почти тридцатилетним «странным композитором», Париж уверенно удерживал за собою репутацию са́мого грязного (и, вне всяких сомнений, са́мого же — вонючего) города Европы и,[3] что показательно, одновременно — её же «культурной столицы»,[6] вожделенной и притягивающей несмотря ни на что: включая всю сказочную вонь, грязь и — полувековой шлейф поражения в той позорной войне...[12] Говоря без малейших преувеличений, так было: в 1880-е и 1890-е годы, весь конец XIX века. А потому (прошу прощения на излишнюю навязчивость) не слишком-то трудно себе представить, каков из себя выглядел Париж 1871 года, разрушенный швабской осадой и обстрелами, войсками интервентов и смутой, голодом и безвластием, баррикадами коммунаров и уличными боями и, наконец, хроническим безденежьем и велiкими делами первых месяцев правительства мсье Тьера. Именно в такой обстановке, без малейшего изъятия — и прошла вся жизнь Дианы Сати, будущего соавтора известного «копозитора музыки», несомненно, одного из самых причудливых и внесистемных в истории европейской цивилизации. К тому ещё сказать, бытовые сложности семьи Сати весьма усугубились вследствие стечения обстоятельств, а также благодаря некоторым особенностям истории переезда в столицу и характера главы семьи, мсье Альфреда.
...Все правоверные католики из клана Сати с каждым годом шипели всё громче, и отец-Альфред, чтобы не начинать перед блестяще проваленной франко-прусской войной ещё и онфлёрско-пуническую, потихоньку собрал все свои немудрёные вещички и вывёз всю семью – прямиком в Париж..., в этот слишком грязный, вонючий и до ужаса нездоровый город. Там и родилась моя последняя сестрица Диана. Именно так – последняя, очень точное слово. О ней – разговор будет особый, хотя и весьма короткий. Да. Появившись на свет в конце 1871 года, она оказалась куда решительнее и умнее не только меня, но и всех моих прочих, тогда уже многочисленных родственников. Почти не задерживаясь на этом негостеприимном свете, она довольно быстрым и решительным (слишком необычным для младенца) шагом вышла вон и прикрыла дверь, заодно прихватив с собой ещё и мою мать. Я даже не успел с ними толком попрощаться. Она умерла 8 октября 1872 года..., это была вторая дата моего рождения на этот свет, этот злой, неприветливый свет. Грязный Париж..., он убил мою мать, но не добил меня. Мы все тогда болели, очень болели..., но больше никто из нас не смог поступить так верно и точно, как сестрица-Диана...[3] Разумеется, речь пойдёт о столь важном и много...значительном деле как — переезд в Париж. Тем более, не просто переезд, а почти паломничество (с дикого запада в аккурат — на восток) из такой глубокой дыры..., пардон, такой глухой провинции как портовый Онфлёр..., родной город для нескольких поколений семьи Сати. И само собой, здесь дело не обошлось без Бога..., точнее говоря, его вездесущих заместителей и представителей (на земле). Чтобы не плодить скорби, скажем просто и сухо: «борьба конфессий», всего лишь «борьба конфессий», и ничего больше, мой дорогой друг... Точнее говоря, конфессии тут были совсем ни при чём: как всегда, два барана (утром рано), чтобы придать своим лбам больше веса и значения, вымазали свои рога грязью разного цвета. Один из лужи, а другой — из канавы..., благо, что она была тут, совсем неподалёку.[комм. 7] Главное в таких случаях, чтобы был хороший повод (или хотя бы поводок). И мсье Альфред Сати (вечный возмутитель спокойствия своих онфлёрских родственников) — его дал, да ещё и какой! Это ж надо такое придумать!.. — самовольно жениться, да ещё и где?.. — не дома, а в Лондоне! На территории врага! В чужой церкви. Да ещё и на ком жениться?! На англичанке! Да и не просто на англичанке, а на шотландке (причём, далеко не юного возраста), час от часу не легче! И наконец, как вершина сыновнего непочтения: эта мисс Джейн Лесли Энтон (ставшая 19 июля 1865 года — мадам Альфред Сати) оказалась (o mein Gott!..) не просто шотландкой, но ещё и протестанткой, вот тоже... принесла нелёгкая. Пожалуй, эта пороховая смесь оказалась слишком уж зубодробительной...
Кровь отцов не только взыграла в жилах клана онфлёрских Satie, но и (скажем прямо) ударила им — в голову. С полными на то основаниями. Начать хотя бы с того, что бравый прадед Эрика (и Дианы) Сати был морским (военным) капитаном во времена империи, как следствие, уделив немало своего служебного времени победоносным сражениям против англичан. Оставив службу, он полной мерой передал по наследству своему сыну Жюлю Сати не только трофеи, добытые в морских боях, но и непримиримую ненависть к врагу. Кажется, не было в его доме более страшного ругательства, чем британец. Почти смертный, почти приговор. По несчастному стечению обстоятельств, упомянутый выше Жюль Сати — и был отцом мсье Альфреда, попустившего 19 июля 1865 года в стольном граде Лондоне столь дурной (вдобавок, самовольный) поступок.[4] Единоличный и непререкаемый глава семьи, корабельный брокер, капитан онфлёрской пожарной бригады, кавалер Ордена Почётного Легиона, Жюль Сати славился не только безупречностью своей харизмы, но также имел нерушимую репутацию человека цельного и непреклонного. — Как и его сын, впрочем.
В полной мере переняв наследную (капитанскую) ненависть к англичанке, вечному врагу всех французов, начиная от Жанны..., отец семейства и почётный легионер был ошарашен, получив неслыханный удар. Почти предательский. Почти ножом. Почти в спину. И от кого? — от своего родного сына, Альфреда. Правда сказать, удар этот был далеко не последним. Прожив всю жизнь с головой, повёрнутой на восток, женившись на «почти немке» из Эльзаса Эулалии Фортен,[4] какими глазами он должен был глядеть на толсто’задых пруссаков, маршировавших по Онфлёру (с ночлегом в винных погребах, разумеется) в проклятом октябре 1871 года...[8] А затем с огоньком оттяпавших родину его жены (вместе с Лотарингией) и наложивших..., наложивших (прошу прощения, забыл слово как-то некстати) прямо на неё..., на Францию — неслыханную, унизительную, прямо-таки варварскую контрибуцию. И всё это сделали они: бравые немцы, пруссаки — а вовсе не те, вечные бриттые враги, засевшие на западном берегу канала, прямо напротив Онфлёра.
И тем не менее, напрасно от себя морду воротишь: что наворотил, — того уже не воротишь, дорогой друг. А наворочено и в самом деле было немало, — ох, немало (причём, в последний год до войны). Смерть невестки и внучки в Париже, словно отзвук католического проклятия, посланного суровым отцом вослед ослушавшемуся блудному сыну. — Впрочем, не будем обольщаться: Жюль Сати, этот бравый (на всякий) пожарный кавалер Ордена нечётного легиона, кажется, и не думал сожалеть о сделанном. Как говорится, они вполне стоили друг друга: отец и сын. Жюль и Альфред. — Самовольно женившись на англичанке, (да ещё и англиканке, сверх того!..) упрямый ослушник получил строгий отцовский выговор (почти проклятие)..., однако даже и не думал каяться или исправляться. И даже напротив того, показательно ожесточившись в ответ, он записался раздражать всю правоверную католическую родню самым простым и эффективным способом, принявшись крестить всех детей одного за другим (начиная с Эрика, вестимо) — в неверную веру своей скот’ландской жёнушки. Да что уж там крестить!.., — казалось, довольно было только поглядеть на имена этого поколения отступников. Круче всех выглядел, разумеется, первенец. Отцу мало того показалось, что он назвал сына Эриком (такое особо «распространённое»... французское имя!..), так он ещё для уверенности добавил к первому достижению себя и мать: нечто вроде подписи под партитурой. В результате получился до крайности выразительный комплект: Эрик-Альфред-Лесли, ничуть не католический и совсем не патриотический, типичный иностранец в Онфлёре — пришелец из норманнских времён. Впрочем, и дальше, не удовлетворившись на достигнутом, Альфред Сати продолжил давать своим детям совсем не французские имена. За тройным Эриком последовали одинарные: Ольга, а затем — Конрад (Диана родилась уже не на глазах родственников, после отъезда в Париж). — Судя по всему, наследственная фронда накрепко въелась в средний мозг мсье Альфреда. Типичный протестант, он находил способ протестовать по любому поводу, словно бы для него теперь отдельной целью жизни стало: солить, солить и ещё раз солить..., чтобы, наконец, хорошенько насолить всем своим онфлёрским единоверцам, столь опрометчиво осудившим его брачную «интервенцию». Несомненно, это оказался чувствительный и жёсткий удар: в течение долгих веков (сколько хватало духовного взора) Сати оставались (по крайней мере, в своём воображении) образцом неколебимой стойкости, никогда прежде не кланяясь врагу и, тем более, не перебегая на его сторону. И вдруг: такой мерзкий кульбит!..
Безо всякого преувеличения можно намекнуть, что они (кульбиты), собственно, и были начертаны на семейном гербе, флаге и гимне старинной крестьянской фамилии. Как это частенько случается, любая «безупречность и непримиримость» (с одной стороны) у них плотно соседствовала с самыми дикими выходками и отвязанным поведением (с другой стороны, вестимо). На первый взгляд странноватое сочетание, конечно. Но — только лишь на первый. Даже не на второй. И здесь, пожалуй, мне был бы прямой ляд остановить свой бесполезный поток слов, обратившись напрямую к ещё одному записному чудаку, оставившему, в своё время, известный мемуар о Сати: несомненно, ничуть не менее вычурный & извилистый..., ничем не уступающий своему оригиналу..., вернее говоря, сразу трём оригиналам, конечно. В трёх поколениях (говоря ровным счётом). — ...и лучшим доказательством тому мог бы послужить артефакт в виде родного деда Эрика по имени Жюль Сати..., этот тоскливый и насмешливый старик, который весь вечер и всю ночь своей жизни провёл — в лодке..., наверное, это было тоже маленькое кожаное судно, пришедшее к нам с севера вопреки воле ледяных волн. Почти двадцать лет его неизменно видели в прибрежных ущельях Онфлёра. Один, без помощи матросов он оснастил свой маленький прочно сбитый шлюп и благоговейно расцветил его флагами в честь Святого Сати’ра.[15] Во время каждого прилива он выходил в море, чтобы никогда не бросать якорь, ибо, вне всяких сомнений, уйти — это немного умереть, а пресловутые фьорды находятся слишком далеко. <...> Но когда время от времени он всё-таки приземлялся у северного причала (никогда и ни за что на свете он бы не согласился пристать у западного), его первая и главная забота состояла только в том, чтобы зафрахтовать похоронный фиакр. После чего (как он сам рассказывал: причудливым и вычурным слогом), «распахнув широкие крылья своего пальто» и сговорившись по доброй воле с каким-то отвязанным кучером, он возлагал его во гроб отдохнуть и, взяв в руки кнут, сам усаживался на козлы, чтобы немного заработать на тот отель, который выбирал по справочнику, всякий раз бросая кости на жребий. Не менее славен был и один из его сыновей, родной дядя Эрика, Адриен Сати по прозвищу «Sea Bird». Он прославился на весь Онфлёр своим куртуазным обычаем время от времени пугать собравшихся в церкви почтенных прихожан, со зловещим хохотом выпрыгивая с хоров в распахнутом чёрном плаще. В общем, он скоро добился своего: городские власти навсегда запретили ему посещать церковь. Загнанный в угол, тогда он принялся пугать горожан поздними вечерами — прямо на улице. Наконец, посаженный под домашний арест, он развлекал себя исключительно тем, что развращал девиц-горничных. Продолжение следует...,[13] как говорил один мой старый друг... Несомненно, эти оба тоже вышли из семьи Великого Сатира..., благодаря божественному происхождению которого и получили ныне почётное право на наш небесный салют и грандиозные фанфары, исполненные на пятидесяти шести ирригационных трубах...[15] В общем, не так уж и трудно понять: какой истовой религиозностью и патриотизмом отличались старейшины клана Сати..., органически не способные простить Альфреду его демонстративного лондонского вероотступничества. Анафема и ещё раз анафема ему..., — ну..., или хотя бы половина анафемы (нижняя, предпочтительно)... Короче говоря, несмотря на всю публичную фронду мсье Альфреда, жить неподалёку от милых родственников с каждым годом становилось всё тяжелее... и даже накладнее (что было ещё нагляднее). — Правоверные католики из клана Сати с каждым годом шипели всё громче, и отец маленького англо-протестантского семейства, чтобы не начинать накануне одной позорно проваленной франко-прусской войны ещё и онфлёрско-пуническую, потихоньку собрал свои вещички и вывёз всю семью — прямиком в Париж..., в этот слишком грязный, вонючий и до ужаса нездоровый город.[3] Отчасти это походило на бегство: неторопливое, размеренное и даже почётное. Благо, под руку подвернулся — мсье Альбер Сорель, бывший одноклассник Альфреда Сати, — в те времена служивший в министерстве иностранных дел (весьма хлебное местечко, надо сказать), а затем — господин учёный и писатель, с большой скоростью выдвинувшийся в политические функционеры и занявший кресло секретаря Сената. В тогдашней Франции, стране насквозь клановой и земляческой, — иметь влиятельного друга в Париже было весьма полезной опцией. Тем более, если приспичило (срочно) покинуть какое-нибудь опостылевшее местечко... в глухой провинции.
Итак: Париж, Париж... Выдохнув с заметным облегчением, семья бывшего судового брокера (в составе пяти персон) — покинула окрестности Ла-Манша (повернувшись к нему спиной), направившись на восток, вглубь материка.[комм. 8] Онфлёр и Англия остались далеко позади, за спиной: забыть как кошмарный сон. Вместе с отцовским католическим угаром пожарника и легионера Жюля Сати. Вместе с церковно-приходским «осуждением» бравого клана местных бездельников. — Однако не тут-то было. Не прошло и полугода, как выяснилось со всей ужасающей чёткостью изображения, что бесноватые родственники — отнюдь не худшая напасть... Будь у них хотя бы малейшая возможность выбора, уж лучше бы семейство повернуло оглобли — в противоположную сторону: в Лондон. Или ещё лучше, прямо в Скотландию. Ну..., если не воимя спасения, так хотя бы ради пущей последовательности. Или настойчивости.[комм. 9] Однако, всё получилось не так (благодаря мсье Сорелю..., не так ли?) — Кажется, Альфред Сати оказался не на шутку ярким (чудаком), на редкость щедро одарённым не только талантами, но и вдобавок к тому — чрезвычайным везением... Пожалуй, трудно было выбрать худший момент для переезда из Онфлёра в Париж. Потому что (не успел он ещё как следует освоиться на новом месте, наладить быт и обрасти связями) спустя всего четыре месяца началась та война, а спустя ещё шестьдесят дней — пруссаки стояли в Версале. Началась прекрасная осада Парижа (со всеми её прелестями, начиная от голода и кончая коммуной)...
Однако не таков был (бывший) судовой брокер Альфред Сати. Совсем не таков. Кажется, он поставил перед собой задачу: не пропустить ни одного столбика поперёк этой дорожки. Даже при том, что совсем нельзя было бы назвать Онфлёр «тихой гаванью» (во время прусского наступления: осеннего и зимнего). Сначала через Онфлёр протащились разбитые колонны французской армии, оставляя по пути самых тяжёлых раненых и больных. А затем, ещё хуже... Следом за остатками войск империи пришли эти..., сами. Согласно условиям январского перемирия 1871 года, прусская армия не должна была оккупировать департамент Кальвадос, остановившись — на его границе. Однако, начав столь приятное дело, слишком сложно было остановиться. Тем более, что никто не останавливал. И вот так случилось, что «по досадной ошибке в картах» прусаки — заняли Онфлёр, а затем двинулись и дальше, отговариваясь тем, что будто бы ещё находятся на территории департамента Эр. Разумеется, все прелести провинциальной оккупации не миновали местных обывателей: солдафоны «квартировали & имели» что хотели и вели себя, как было приятно. К счастью, прусский кошмар продолжался меньше недели, однако оставил глубокую борозду.[8] И всё же..., даже близко нельзя было сравнить его с непрекращающимся парижским кошмаром 1871-1872 года..., к слову, закончившимся осенью, в начале октября: тяжкой болезнью Эрика, Ольги и Конрада... — на неярком фоне смерти Джейн и Дианы.
Однако сейчас..., ради красного словца я – расскажу о Нём в двух словах... Значит, так: откройте рот (ради удобства) и слушайте дальше. Словно бы не рискуя покривить против правды. И всё же — безнадёжно промахнувшись и пролетев бесконечно далеко от неё... Потому что это (названное последним) событие той войны (кроме всех прочих) — в точном смысле слова сделало весь остаток (ещё пятьдесят три года с хвостиком) дальнейшей жизни Эрика-Альфреда-Лесли. Примерно таким же образом, как змеиное яйцо Первой Мировой Войны (а затем и Второй..., и всего XX века европейской цивилизации) было отложено пруссаками именно тогда и там, 26 февраля 1871 года в Зеркальной галерее Версальского дворца.[комм. 10] Собственно, и получили-то они его взад... (прошу прощения, — обратно — я хотел сказать) в точности там же, в Версале спустя 48 лет (ещё при жизни блаженного Эрика, между прочим), 28 июня 1919 года. Разумеется, хрен сызнова оказался не слаще редьки: французы ничему не научились на своём собственном примере и вколотили немцам ту же свинцовую пилюлю, что имели сами... полвека назад. И всё завертелось сызнова с удвоенной силой. Мы не прощаемся, сир. До встречи (в скором... 1939 году).
Должно быть, мне скажут (я уже слышу..., между слов): что за чушь!.., и главное, при чём тут Диана Сати? Двадцать, сорок, семьдесят лет, 1871-1919-1939..., к тому моменту от неё не осталось уже и следа! — Ну да..., ну да... Примерно так же, как от могилы мсье Альфонса Алле на тихом парижском кладбище Сент-Уан, — в которую, паче чаяния, угодила прямой наводкой английская авиационная бомба: пасхальный подарочек от коалиционного мистера Черчилля, разметавший по французской земле (до абсурда смешные) остатки писательского скелета. — Собственно, здесь бы мне впору и замолчать, не закончив фразы, мысли, интонации... Не требуется иметь более четырёх пядей во лбу, чтобы усвоить старую как мир истину: человеческое детство (равно как и детство человечества) не проходит — никогда. Грубея и покрываясь коростой прожитых лет, веков или эпох, оно только опускается всё глубже в толщу внутреннего субстрата, постепенно пронизывая его тонкими нитями исподних (субстратных) связей. Тем более, если они (эти тонкие связи) по какой-то причине оказались повреждёнными, разорванными или раздавленными громоздкой машиной времени и событий первых лет. И с каждым следующим годом из тех призрачных пятидесяти девяти, которые всё-таки (несмотря ни на что) удалось прожить мсье Эрику, его присутствие в мире становился всё больше «не от мира сего», словно бы Лесли и Диана, прорываясь на поверхность через негрубеющую кожу, только так и могли проявить своё присутствие.
Кошмарные, почти фантасмагорические события, начавшиеся в (совокупной) жизни Эрика, Ольги и Конрада почти сразу после смерти матери и сестры, стали только маленькой прелюдией на этой славной дорожке. Восьмое октября стало для Эрика (а мы сейчас обсуждаем только его, вестимо) переходом в другой мир. Для начала, он сам остался едва жив... «Мы все тогда болели, очень болели..., но больше никто из нас не смог поступить так верно и точно, как сестрица-Диана»...[3] — Умница, отличница, подлинный вундеркинд для своего возраста (и роста)..., — только диву даёшься: до чего же рано она смогла понять главное, о чём никто из её старших родственников тогда даже и не догадывался. Понять... (я сказал) — именно так, — понять... и тут же, не задерживаясь ни на минуту, выйти вон вместе со своим пониманием. Так поступила она..., Диана Satie, не прожившая на этом свете и одного года. Посреди кошмара будущей Мировой Войны. Именно так. — В отличие, скажем, от двоих своих старших братьев и одной сестры, которые не пожелали осознать истины: сколь простой, столь и глубокой. Впрочем, оставим..., — как говорил один мой приятель, не добрый... и не злой.[10] Потому что в этом вопросе нет ровным счётом ничего такого, что можно было бы поставить себе — в заслугу... Даже и самую маленькую. — Но зато..., зато здесь было кое-что ещё, поверх слов... «Мы все тогда болели, очень болели»..., — случайно (словно бы задним числом) обмолвился Эрик. Эта болезнь, общая для них всех, — которая унесла с собой Джейн и Диану, — пожалуй, для французского 1872 года её можно было бы описать всего двумя словами, без уточнения: «грязный Париж».[8] В точности так..., тот смертельно грязный, трижды расстрелянный и дважды голодавший город, который за последний (причём, самый последний) год, кажется, совсем отвык от рук золотарей и дворников, уборщиков и помывщиков, — едва ли не погрязший в продуктах собственной жизни и смерти. Самая элементарная повседневная гигиена сделалась проблемой из проблем. А ведь там, среди этого всего нужно было ещё и чем-то питаться, причём, каждый день..., и даже несколько раз (если повезёт). Холера, дизентерия, гепатит, — палочки, вибрионы и кокки надолго стали негласными хозяевами Парижа (в тесной коалиции с заботливыми оккупантами и недешёвым правительством Тьера). Эта микроскопическая безотказная армия — если не убивала, то уж наверняка была способна сделать инвалидом: до конца дней. Это уж как кому повезёт...
Благодаря отцу (если здесь вообще уместно говорить о благодарности), а также императору Наполеону III, Бисмарку, Вильгельму и пруссакам, эта девочка имела дивную жизнь, полную великих событий. Родившись в Париже осенью 1871 года, она имела воможность ощутить (буквально говоря, всей кожей) блокаду и осаду, обстрелы и оккупацию, коммуну и уличные бои, затем — лето: июль, август и даже сентябрь... Но затем в прекрасный механизм попали какие-то песчинки и раздался неприятный скрежет. — Благодаря мадам..., пардон, миссис Джейн Лесли, леди Диана смогла пережить блокаду и осаду, обстрелы и оккупацию, коммуну и уличные бои, разруху и голод, — но вот парижской грязи и смерти матери — нет, последнего она уже не смогла пережить. Отправившись вослед за ней..., буквально — в считанные часы (если минуты можно считать на сутки). «Мы все тогда болели, очень болели»..., — чтобы не слишком вдаваться в смысл слов. Кто хоть раз умирал и (потому) имеет редкую возможность сравнения, с готовностью подтвердит мои слова: насколько легко и прозрачно приходит (и проходит) смерть в детстве. И чем раньше — тем легче и прозрачнее, даже — при’зрачнее. Практически, как во сне или дремоте: замутнённой и отдалённо похожей на маленький наркоз. Не имея возможности и времени (успеть) хоть что-нибудь понять, запомнить или высказать... «Мы все тогда болели, очень болели»..., — и даже «самый старший» (шестилетний) Эрик ещё и близко не подошёл к тому порогу, когда появляется возможность увидеть самого себя, хотя бы немного, хотя бы совсем издалека..., — не говоря уже о том, чтобы отделить собственное состояние от простейшего факта инерционной жизни. — Той жизни, которая в его случае «победила смерть неизвестным науке способом...»,[17] оставив по себе незаживающий рубец. На всю жизнь. И ещё некоторое время после..., — то (последнее) время, к примеру, среди которого ещё приходится находиться мне. Или вам. Или даже вашей двоюродной тёте, на худой конец.
В отличие, например, от своего старшего брата..., и даже матери..., как ни странно это было бы услышать. Только на первый взгляд. — Слишком глубокий и слишком ранний след оставила эта смерть, — слишком глубокий, чтобы проявиться тотчас, но в точности напротив: постепенно, шаг за шагом — словно симпатические чернила — всё ближе и всё яснее проступая и подступая к поверхности жизни по мере её истончения, продвижения к своему последнему основанию. Разумеется, я говорю не только об Эрике. — Судя по странной (и даже, временами, страшной) линии жизни, ничуть не меньшее воздействие той же золотоносной жилы испытал — и брат-Конрад. Хотя в последнем (брате) было слишком мало действительного интереса, чтобы начинать говорить о нём отдельно.[комм. 11] Например, здесь и сейчас. Поскольку совсем не ради того была придумана эта страница, слишком особая и неочевидная, чтобы понять её запросто. Например, после (дважды) второго объяснения. Или даже после пятого...
Безусловно, к числу таковых (событий) относится и — смерть. Особенно, если она близкая вдобавок, личная..., и даже более того — лично пережитая.[8] Но втройне..., и даже в сотни раз сильнее, когда всё перечисленное — сразу. Вместе. Одновременно и — на весь оставшийся срок. Именно таким событием, с позволения сказать, и стало для Эрика — начало октября 1872 года. И не только восьмое число. И не только смерть матери, оставившая глубочайший рубец на всю жизнь..., до последнего дня. Смерть матери (для шестилетнего мальчика)..., та смерть, на фоне которой было бы глупо заикаться, к примеру, о какой-то сестре, к тому же, умершей в почти младенческом состоянии. Вне малейших признаков личного общения и со’общения. Разумеется, «это из таких вещей, которые никогда не забываются»...[3] — Но (прежде всего) вовсе не о памяти или забывчивости здесь может идти речь. И даже не той... пожизненной психологической травме, которую получил (и навсегда получил!) шестилетний мальчик, в один день потерявший всё или почти всё, что у него было ещё в сентябре: мать, сестру, отца, семью, любовь... В одну неделю — ту неделю, которую и сам проболел на грани жизни и смерти — оставшийся круглым сиротой, всего лишь тяжкой обузой, напоминавшей мсье Альфреду Сати о пережитой травме, утрате..., и ещё — о тех крайне неприятных, почти страшных разговорах, которые теперь придётся вести — там, в Онфлёре. Возвращаться, подавив наследное упрямство и гордость. Словно блудный сын, потрепевший катастрофу, с покаянной головою на коленях ползти к упрямым высокомерным родственникам (отцу и матери) и — просить о помощи. Просить, чтобы они приняли и оставили у себя тех троих оставшихся в живых детей..., тех самых, даже одни имена которых слишком живо напоминали о собственной протестантской фронде и разрушенной семье. Конрад. Ольга. И тот..., самый первый..., в котором соединилось сразу всё: Эрик-Альфред-Лесли. Первое, второе и третье. Протест, отец и мать. Отныне (и навсегда) предложенный «список» предстояло сократить. Святая троица оказалась навсегда разрушена. Эрик-Альфред-Лесли. Матери больше не было. Эрик-Альфред... И отца, как оказалось — тоже. Остался — один Эрик, голый протест, один на один с чужим холодным миром, кошмарно опустевшим после смерти матери. Эрик Сати...[19]
Альфреда не простили..., но «зато» — отпустили на все четыре стороны, приняв от него царский подарочек: троих англиканских детей. (не)Счастливый отец отправился путешествовать по Европе, совершенствуясь в языках и залечивая душевную рану, нанесённую злою судьбиной... Италия, Ницца, год в Любеке, ещё год — в Милане (с заездом в Пьемонт, само собой). Затем, вернувшись в Париж, поступил в Сорбонну и Коллеж де Франс (причём, одновременно, что показательно).[13] И правда..., такие приключения вроде прусской войны, парижской коммуны или смерти жены не проходят бесследно..., не так ли, мсье? Глубокая царапина... на всю жизнь. — Собственно, и онфлёрские родственники тоже не теряли времени даром. Торжественная процедура покаяния и отречения детей (прежде всего, Эрика, конечно, вместе с Альфредом и Лесли) от неверной веры (а также и мёртвой матери, вестимо) прошла в онфлёрской церкви на глазах растроганного клира и паствы спустя всего два месяца после смерти Джейн Лесли Энтон. — И что за дивная картинка!.., шестилетнего мальчика вывели на самую середину (пред строгие очи апостолов и их начальника) и заставили трижды покаяться в своём смертном грехе, а затем и отречься от еретической веры.
Ольга... Конрад... Все они прошли сквозь это (изрядно провинциальное, увы) онфлёрское чистилище.[комм. 12] И ещё чистейшая случайность (говорят), что этой процедуры удалось избежать Диане. Не иначе, выручило чудо: внезапный приступ гуманизма, овладевший местным клиром. Всё-таки, слишком уж мала она была, меньше году от роду. Как говорится, сама не ведала, что творит..., пардон, — что с нею творят её зловредные родители-грешники. — Имярек и имяречка... Альфред и Лесли. В общем, все перечисленные (кроме Эрика). — На том, значит, и покончили это празд(нич)ное дело. А дальше, как водится, пошли-потянулись долгие унылые будни..., те самые (будни), которых столь сча́стливо удалось избежать только ей одной..., пти Диане. — Неизменно внимательная (до крохоборства) старорежимная бабка: хозяйственная, здравая и благочестивая одновременно. Стареющий легионер-дед, упрямый и вздорный: то ли католик, то ли богохульник, толком и не разберёшь. Каким представиться в следующий раз — это он сам выбирал, судя по ситуации или настроению: какой мундир на себя надевать спозаранку, чисто — пожарник со старой онфлёрской каланчи. Здесь же постоянно присутствовал и младший брат-Конрад, послушный, задумчивый и молчаливый.[13] Ещё — конечно, немало жару поддавал чудак-дядька Адриен по прозвищу Sea Bird, в любую минуту готовый выкинуть ещё какой-нибудь трюк..., или просто отвесить дружеский подзатыльник. Но все они, как бы это выразиться..., не были матерью, совсем не были. И даже отцом. А затем — и того пуще..., затем Эрика отдали в беспросветную школу College d’Honfleur — на пансион, с глаз подальше. И с той поры даже в дедовском доме он бывал нечасто. Один-два дня, да и то — не всякую неделю. А иной раз и наказан бывал, на выходные. Разумеется, Эрик-Альфред-Лесли не стал прилежным учеником...., педагоги и надзиратели (pion!) не любили его (за тупость и непослушание), он отвечал им — взаимностью, как мог. Впрочем, силы были до неприличия неравными..., и даже подавляющий численный перевес был на стороне взрослых, ничуть не менее тупых и непослушных, чем их нерадивый ученик, который им совсем не нравился. Точнее говоря, они не любили его. Совсем. И он их тоже (не любил). В свою очередь. Наконец, настал закономерный итог: они оставили друг о друге впечатления самые посредственные...[13] Причём, одни — ненадолго, а другой — на всю жизнь. Всю, которая осталась. — А дальше..., пожалуй, дальше мне оставалось бы только перечислить несколько знаковых точек на этой дряблой линии: буквально пунктиром, словно полосатые верстовые столбики на краю пути..., — чёрточка за чёрточкой, одна за другой, словно маленькие события, составившие едва ли не идеальное начало для послужного списка этого отвратительного «гения». — Заранее непризнанного, разумеется... И получившего отставку — тоже заранее.
...Эффектная, элегантная и более чем фривольная женщина, она имела превосходные формы (о содержании я даже и не заикаюсь, ясное дело), хоть сейчас второй раз замуж! И всем окружающим она казалась то ли младшей дочерью своего мужа, то ли старшей сестрой своего сына (впрочем, о дальнейшем я умолчу)... В 1878 году при весьма странных (чтобы не сказать: эксцентричных) обстоятельствах отправилась на тот свет эльзасская бабушка Эрика-Ольги-Конрада. Хотя на первый взгляд всё было вполне традиционно для Онфлёра, всё же — приморский город, и даже порт (хотя к тому времени — угасающий). Вот так и бабушка: она утонула, купясь неподалёку от берега, причём, на таком приметном месте, где вода едва доходила до колена. Приняв во внимание последний факт (несомненно, носивший все черты божественного промысла), осиротевший орденоносный дед (Жюль Сати) срочно обратился к вере и стал ревностным прихожанином, — впрочем, и здесь не обошлось без странностей. На всякий пожарный случай, он посещал церковные службы с каким-то особенным молитвенником в руках, не имевшим ни малейшего отношения к религии (что-то из области натур-философии и красоты форм в природе). Смерть немецкой бабки ускорила возвращение. Осенью вновь «овдовевшего» Эрика (двенадцати лет от роду) отец забрал к себе в Париж. — Столица, чудесный город..., прошу прощения, старый знакомый, убийца матери и сестры, снова принял недобитого бродягу в свои вонючие и грязные объятия. Самое первое время всё устроилось как будто бы неплохо: почти предоставленный самому себе, Эрик даже успел почувствовать вкус свободы. Он не учился в школе, хотя Альфред несколько раз в неделю водил его в College de France для «расширения кругозора». А по воскресеньям даже бывали блистательные обеды у Альбера Сореля. — Но не прошло и году как отец женился. Это был ужасный удар... — Кроме всех обычных недостатков, новая «мама» Эрика (мамзель Женни Барнетш) была к тому же мерзкой дурой, меломанкой, учительницей фортепиано и вечной студенткой консерватории. Само собой, перечисленные качества она попыталась передать своему новому пасынку (причём, как можно скорее, желательно — немедленно). Едва папа вступил в новый «брак», как нерадивого Эрика отправили прямиком в консерваторию (случилось это в 1879 году), где он в скором времени снискал славу «ученика весьма ничтожного».
Дальнейшую жизнь так называемого «гения» (как всегда, признаваемого за идиота) описывать всё труднее и труднее. Скажем просто: она была почти невыносима. Постылая мачеха с её жирной матерью (тёщей Альфреда), почти чужой отец, как всегда занятый исключительно собой, мерзкая консерватория, в которой не было ни единого живого места..., кроме рояля... Наконец, толком не кончив курса и рискуя провалить экзамены, Эрик попросту дезертировал: подписав добровольный контракт — в армию. Лишь бы прочь, прочь из чужого грязного Парижа: го́рода смерти. Прочь от безжизненной консерваторской муштры,[3] прочь от глупой мачехи с оплывшей старухой, прочь от чужого отца, глупого чудака, прочь из большой, чужого и вонючего города. Столицей столицы. — А затем, не выдержав даже полугода, прочь ещё и оттуда, из постылой тупой армейской службы. Впрочем, «дезертировать» из армии было уже не так просто. А потому, выбрав ночку похолоднее, рядовой Сати разделся до пояса и провёл в карауле ровно столько времени, чтобы оказаться в госпитале: с воспалением лёгких.[3]
...хроническое одиночество, полуголодная жизнь на чердаке (к мачехе блудный сын уже не вернулся, вестимо), а затем в тесном «шкафу», гроши за работу тапёром в кафе, маленькая личная катастрофа (со строптивой натурщицей из человеческого цирка), досадный опыт работы храмовым «музыкантом у жреца», безуспешные попытки пробиться в музыкальный клан, причудливый балет, непоставленный в Большой Опере, знакомство с Дебюсси, присвоившим себе (исключительно «по дружбе») первые музыкальные открытия, объявление себя «Римским папой» всемирной церкви искусств, репутация городского сумасшедшего от музыки, новые неудачи и нищета, постылые заработки в кафе-концерте, переезд в бедный пригородный посёлок Аркёй (в комнату известного парижского клошара), сочинение «жуткой гадости»: презренных песенок и танцулек для шансонье... Пожалуй, здесь я позволю себе прервать трафаретный список..., обычный джентльменский набор для всякого маргинала. Позволю, потому что весь этот список, от начала до конца, представляет собой — не причину, но всего лишь последствие — отдалённое, хотя и пожизненное. И даже посмертное..., отчасти: как показало время.[22] Да..., именно так. Отдалённое последствие той (слишком) глубокой причины, условное название которой мне и пришлось вынести в качестве парадоксального (как могло бы показаться на первый взгляд) заголовка этого эссе...
...Я ужасно доволен, что нахожусь теперь в Аркёе. Я не забываю ни на минуту, что обязан этим только тебе, мой дорогой. Это ты вырвал меня из цепких лап Парижа и поместил сюда, где прозрачный воздух и масса чистейших комаров! И ещё — окружающие, они такие Милые и Прямые..., когда чем-то обрадованы – радуются как ненормальные, а когда опечалены – плачут как животные или дети. Скажу честно, меня это искренне волнует, и даже становится приятно где-то под ложечкой. Знаешь, я хожу между ними как бледный и красивый волк, этакий добряк, аристократ из Парижа в их провинциальной деревне Комарово, хотя и довольно дурно одетый, но всё же совершенно потасканный знаток человеческой ослятины. ...а для тех, кто опять не (очень) понял, я повторю(сь), пожалуй. И вы тоже можете перечитать: то что выше. — Да..., всё в точности так, именно «парадоксального» (заголовка) — но только для тех («парадоксального»), кто лишён способности поднимать голову и смотреть наверх: в корень причины или (хотя бы) основание шляпы. Точнее говоря, для всех вообще..., за исключением редчайшего штучного товара. — Того самого, которого здесь нет, как правило. И здесь мне как раз впору было бы — замолчать. Потому что... главное слово уже прозвучало (и прямо, и криво, и косвенно). К тому же, не раз... И даже не дважды два, с позволения сказать. «Мы все тогда болели, очень болели»..., — так сказал мсье Эрик (при моей не...посредственной помощи).[3] А если позволить себе договорить буквально два-три слова (за нас обоих), то получится следующая картина (не слишком большой сложности): в тяжёлые октябрьские дни 1872 года в парижской семье Сати-младшего болели все (или почти все, добавлю я осторожно), причём, одной и той же инфекцией. — Но если Джейн-Лесли (мадам Альфред Сати) и её младшая дочь пти-Диана от этой болезни — умерли, то остальные дети: Конрад, Ольга и Эрик — остались жить (от неё же). Буквально говоря: после всего...,[23] или «в результате перенесённого заболевания», — если воспользоваться професси’анальным враческим жаргоном врачей и прокуроров. И здесь мы ступаем на ту (отнюдь не зыбкую) почву, где медицина самым подлинным образом — бессильна.[19] Причём, бессильна она примерно в равной степени: и в прошлом, и ныне...., и тогда, и сейчас.[22] Или, говоря конкретнее, Париже 1872 года и — сегодня, спустя сто, а затем ещё тридцать, десять, пять или два года (набор чисел сугубо произвольный)...
Кажется, я сказал: «шла бы»... Да, очень точная оговорочка. Попадающая прямиком — туда, в середину этой маленькой детской симфонии, когда-то (причём, очень недолго) носившей имя Диана..., точнее говоря, Диана Сати..., — впрочем, не будем напрасно заблуждаться: оно было далеко не единственным. И тем более, не уникальным. Хотя для него... (читай: для Эрика) именно оно стало — на всю жизнь — важнейшей опорой (опорой, которой не было!) и такой же отметиной (причём, чисто внутренней отметиной, что действует особенно сильно и убедительно). Вместе с умершей матерью, которой не было..., и помимо умершей матери, которая составляла совсем другую часть его собственного я: сначала детского, затем — подросткового и, наконец, умирающего.[22] Вот чем стала для него маленькая девятимесячная сестра: для него, волей случая оставшегося в тот раз жить. Ещё на (не)добрые полсотни лет — вместе со своей внутренней смертью, которой его протестантские родители — всего на год жизни — дали такое нефранцузское имя: «Диана». И здесь, прерывая собственные слова, я вынужден спешно откланяться и выйти вон. Потому что (исключительно для тех, кто понимает)..., потому что здесь, на этом месте уже давно закончились решительно все «Эрики», «Альфреды» и «Дианы», уступив место тому тонкому (и одновременно, грубому) механизму, который называется граница человека... Или, говоря точнее, та вечно «неизвестная причина», которая позволяет жизни «победить смерть неизвестным науке способом»,[17] тем не менее, навсегда потеряв свою изначальную «непорочность и чистоту».
— Той, которой не было..., к слову говоря. Ровно в той же степени, как и Дианы. Дианы Сати... — Конечно, я не стану лишний раз повторять своих закрытых открытий..., повторять — здесь, в этом слишком открытом месте, на насквозь прозрачных и насквозь продуваемых человеческим ветром страницах Ханóграфа. И не мудрено... Посвятив этому краеугольному вопросу едва не пол’десятка неприлично-толстых томов (начиная от «Чёрных Аллей» и кончая — приснопамятным трёхтомником, вскоре отправленным по назначению), мне кажется, ныне я заслужил это скромное и почётное право. Право на у...молчание. Хотя бы и — в качестве ответа, к примеру. За себя и Фридриха... От себя и Альфонса... От себя и Эрика..., в конце концов. За всё то необязательное зло, которым вы, дорогие мои, столь щедро одарили нас всех, имевших (невольную) неосторожность всё-таки... вопреки всему и всем... и даже здравому смыслу — остаться. Остаться жить... той, которой как будто бы и не было...
|
Ис’точники
Лит’ ература (словно из песни)
См. тако же
— Все желающие сделать замечания или дополнения, — могут обратиться в протестантизм, очень просто...
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|