Ева или Адам (Борис Йоффе)
( малая попытка выйти )
н При том, двумя главными противоположными полюсами силы, растягивающими между собой любой христианский мотив, неизменно остаются, в конечном счёте, красота и боль... Точнее говоря: Боль — и — Красота, конечно. Первая вырастает, прежде всего, из евангельского сюжета невинного страдания (или искупительной жертвы), а вторая — как последствие и выход из первой, представляет собой чудо преображения, счастья и веры (интуитивного знания). В виде наглядных картин (икон или знаков) первая чаще всего выражала себя в виде символа распятия, а вторая — в образе Мадонны с младенцем.[комм. 1] Две эти противоположности, равномерно организующие и превращающие место и время — церковный год — в цикл, единое целое, одновременно охватывают и пронизывают также весь доступный человеку спектр эмоций и переживаний: от ликования, благодарности, надежды и уверенности в будущем (Рождество) до — отчаяния, протеста и «даже» отказа от жизни как незаслуженного и неоправданного мучения (Страстная Пятница). Разные аспекты и сочетания каждой из двух этих тем в отдельности, равно как и взятых в динамическом взаимодействии, попадая в конкретную жизненную (бытовую) среду, могли порождать — и порождали на протяжении веков — бесконечное число вариаций,[4] обсуждение которых могло бы стать центральной темой для нескольких статей...
Художники, композиторы, поэты и писатели, так или иначе, обращавшиеся к этим темам, могли быть и правоверными христианами, — хотя вполне могли исповедовать и любую другую религию, считая себя деистами, пантеистами, атеистами... Безусловно архетипический образ юной (невинной, безгрешной) и прекрасной девушки с ребёнком, — как и картина мученической смерти невиновного, безгрешного — в равной мере представляют собой натуральный психофизиологический символ, не только выходящий за рамки конкретной мифологии, но и, кажется, способный стать в центре любого мифа и, как следствие, любой культуры. Ребёнок — это, прежде всего, недавно родившийся человек, пока не имеющий жизненного опыта (читай: «грехов», недостатков, но и достижений). «Чистый лист», взятый в качестве объекта культа (поклонение Младенцу как социальных „низов“, так и „верхов“, будь то легендарные короли-маги, мифические рыцари или вельможи-заказчики картин, также и само по себе — важнейший мотив, многократно подчёркнутый и воспроизведённый в христианстве, однако я имею в виду и более широкое, всеобщее боготворение образа Девы с Младенцем), он символизирует собой поклонение слабому или зародышу,[7] как носителю максимальной полноты жизни (сила — есть своего рода противодействие, антипод жизни, её фиксация, окостенение), приятия её, доверия к ней — в конечном счёте, интуитивного знания о ней. — Знания, предваряющего опыт. При этом, прошу прощения, сохраняется принципиально иррациональный фундамент обоих полюсов: с одной стороны, жизнь как проклятие, незаслуженное наказание; но с другой стороны — жизнь как дар, незаслуженная награда. Эту болезненную иррациональность не удаётся преодолеть никакой «диалектикой жертвы и искупления», «смерти во имя возрождения» и прочими уловками спекулятивного разума: совместить оба этих полюса в одном моменте восприятия невозможно, в точности как не существует картин, соединяющих Мадонну с младенцем и Распятого в одном пространстве; возможно, где-то поблизости упрятан ключ и к природе времени, как способу симуляции ухода от парадокса одновременности. — ...Гамлет живёт, он есмь именно тогда, в тот момент, когда понимает, что лучше всё-таки не быть.[8] Младенец, в наших глазах предвидящий, предчувствующий неизбежность и тщетность..., наконец, полнейшую неоправданность грядущих страданий, — есть наилучшее утверждение жизни, красоты и надежды.
Младенец и Распятый — оба они, в сущности, мужчины, способные жить, действовать, умирать... Дева же, в отличие от них — пассивна, она — только источник жизни. И здесь христианская иконография, христианский миф создает особый образ, формулирует особую тему, определившую, вероятно, и особенность развития европейской культуры. Мадонна — не просто мать, она — девственница, и вся свое’образная красота её образа зависит от этого представления. Представление — можно сказать, даже и миф (родственный всеобщей вере в собственность) — о девственности достаточно широко дано и вне границ исторического христианства, в конце концов (и начале начал) оно укоренено в стайной природе многих приматов: достаточно взглянуть на многочисленные разновидности свадебных обрядов, или припомнить пресловутый «исламский рай» для мучеников. И, конечно же, в определённом свете идея девственности получает лёгкий провинциально-скабрезный оттенок даже внутри христианства, расцветая пышным лопухом в благочестивых сказаниях о «невестах Христовых» или трафаретных сюжетах о платоническом рыцарском служении, проявляясь, быть может, ещё острее, чем в бесчисленных карикатурах и издевательских поэмах с порнографическим оттенком.[10] То, что именно идея греховности секса настолько мощно определила развитие европейского сознания — есть не только очевидность, но и общее место.[11] Мы строили, строили..., и наконец, построили!.., в итоге, получилось громоздкое здание «только с одним» (парадным!) входом — запретом на секс, «добровольно-сдавленным» отказом от него, его дискредитацией — и множеством подземных ходов и скрытых дверей, позволяющих ему вернуться и развернуться в полную силу, — в точном подобии потайным ходам в монастырях, описанных Аретино или Бокаччо.[12] — Здание, по сути, повторяющее и организацию психического пространства с его раздвоением на показное и тайное, фасад и изнанку, то, как должно быть, и то, как есть, — и главное!.., главное: на то, что можно говорить, и то, о чём нужно молчать; на то, что следует делать только в маске, и что — с открытым лицом.[13] Разумеется, примерам подобного рода несть числа — в истории старой цивилизации. Но рядом со всем этим богатством в образе Девы с младенцем читается и совершенно другой миф: миф о свободе от секса.
Не знаю, не могу судить, воспринимают ли животные причинную связь между совокуплением и появлением потомства..., — возможно, и наши давние предки также могли её не усматривать (разве нет и в сегодняшнее время культур, игнорирующих эту связь?..), но здесь — речь идёт принципиально о другой постановке проблемы. Девственница с младенцем не просто нарушает причинную связь, но — бери выше!.., — представляет её овеществлённый идеал, новую картину возникновения жизни. — Дева рождает младенца силой невидимого духа, она не прибегает к посредству срамного и грязного (такая оценка секса типична не только для христианства). В конце концов, Богоматерь не воздерживается от секса и не избегает его в силу какого-то (чьего-то) запрета, но просто — не нуждается в нём, одновременно сохраняя всю полноту личности и полноту возможностей, в том числе, не теряя биологической возможности материнства. И в этом высшая специфика её своеобразной красоты, — одухотворённого идеала, над которым работали поколения иконописцев и художников, — непорочность не в силу незнания, не в силу запрета, и тем более — не как источник особого эротизма, но — некое изначальное свойство, данное от природы или «дарованное» Богом. «Свобода» от секса — это не только унылая ханжеская проповедь рая, канцелярского в своей скуке, но и вечная утопия свободы от „тёмной стороны“ человеческой природы: неконтролируемых влечений, склонностей, потребностей, одержимости желаниями и фантазиями. Утопiя просветлённого монашества без навязчивой и вездесущей борьбы с искушением — и, как (по)следствие, без иезуитского ханжества, самообмана, извращений и прочей жалкой смехотворности; в конечном итоге — утопия общества без ритуальных радений, потребности мучить и убивать друг друга, упиваясь собственной («божественной») властью и разрушением.[15] Всё это, тайно или явно, читается в лике Девы или за ним, многократно усугубляя внутренний дуализм (или, если угодно, тотальную параноидальность) человеческой натуры.[16] Однако утопия эта, несмотря на всю свою ветхость, не теряет своей мощной актуальности и сегодня, соперничая разве что с утопией бес’смертия. При этом Мадонна с младенцем означают принятие смерти и отказ — ещё одну свободу! — от бесплодного стремления к бессмертию: дитя, ребёнок — символ жизненного цикла, обновления жизни и — готовности уйти, оставив на своём месте замену. Да и не является ли страсть к бессмертию — сегодня опять же актуальная, как, наверное, никогда прежде, — прямой противоположностью утопии целомудрия, стремлением к вечному длению и обновлению удовольствия как смысла и содержания жизни?..[17] С другой стороны, Мария не провозглашает запретов на наслаждения, — и не несёт в себе уродливой симуляции отсутствия сексуальной потребности или оскопления (как у варваров, практикующих женское обрезание), но, скорее, означает ещё одну человеческую попытку утверждения гармонии воли и желания, контролируемого и интуитивного, духовного и телесного. Над проблемой окончательного разделения секса и продолжения рода, над превращением их в два занятия, полностью независимых друг от друга, человечество бьётся давно и, как хотелось бы думать, подошло теперь к достижению этой цели как никогда близко. Кажется, далеко позади остались и алхимические гомункулы, и широкий спектр противозачаточных средств, и уродливые социальные институты, решающие проблему нежелательных и незаконных детей, и дискуссии об абортах, и евгенику, и социальные теории общественного воспитания...[18]
Основные средства западное общество с успехом вкладывает сейчас не в строительство пирамид или соборов, но — именно в успешное развитие соответствующих областей науки: биология, генные исследования, с одной стороны, кибернетика, с другой — искусственный интеллект. О широкомасштабных последствиях этих успехов можно и не напоминать, в конце концов, половая принадлежность превращается в случайный признак, который не должен императивно определять само’иденитификацию личности, и может различным способом варьироваться или дрейфовать, постепенно переходя в сферу игры, отношений и развлечений, почти утеряв по дороге первоначальную связь с функцией деторождения. Конечно, созерцая изображения Девы с Младенцем, не слишком-то легко представить себе, что развитие цивилизации должно было пойти именно таким путём; и тем не менее, в подобном исходе видна прозрачная логика. Если тысячелетняя утопия разделения секса и деторождения близка к своему воплощению, то, напротив, утопия независимости от влечения, преобразования и просветления сексуальной энергии оказалась нереализуемой и практически — проваленной. Причём, окончательно признать своё стратегическое поражение от собственной природы у них получилось только к «золотой» середине девятнадцатого века... Время создания и исполнения вагнеровского Тристана — это период последнего заката христианства, начала сексуальной революции и окончательного перерождения европейской культуры.[20] Отныне непобедимость влечения, независимость его от воли — любовный напиток, и достижение любовного экстаза вопреки разуму, воле и социальным законам предопределено судьбой (даровано случайностью). В качестве «дополнительных» последствий одновременно выступают и максимальная полнота самореализации (как раскрытие иррационального или подсознательного), соединение аналитического рассудка с интуицией и — соответственно и неизбежно, — момент разрушения личности (мифа о личности) как сочетания самосознания и самоконтроля. Непривычно жестокое и жёсткое для своего времени откровение (чтобы не сказать: откровенность) Тристана повлекло за собой не только пышный расцвет эзотерики и развитие экстатического, экспрессионистского, сюрреалистического искусства с одной стороны, но и, несомненно, вызвало появление на свет наукообразного фрейдизма и сексуальную революцию — с другой. В то же время Рихард Вагнер — единственный в длинной череде художников, претендовавших на роль пророка, кто действительно оказался таковым, — не остановившись на достигнутом, сделал в Парсифале и следующий шаг, по существу, показав на сцене тот идеал (или вариант) будущего, который пока не подтвердился развитием западной — теперь уже глобальной — культуры: утопия однополого общества (которое возможно, но совсем не обязательно видеть как гомо’секуальное); утопия победы над диктатом сексуального как победы над вагиной и, в конце концов, над вечно женственным.
„Пост’тристановская“ ревизия статуса сексуальности, означавшая, между прочим, и конец прежней социальной роли христианства, спустя полторы сотни лет привела не к экстатическом мистериям и к „непорочному“ преодолению инстинктивного, как следовало бы ожидать, но, как кажется, к постепенному лишению секса — его статуса исключительности или даже экстремальности, точнее говоря к его очевидной де-демонизации и де-сакрализации, а затем — к превращению полового контакта в доступное, почти будничное и потенциально малозначительное занятие, соединяющее в себе элементы естественной потребности и обычного удовольствия. В конечном счёте, такое занятие, которым при желании не так уж и трудно пресытиться.[22] Стремление к отделению секса от деторождения (предположительно, контролируемого!..) может теперь сочетаться со стремлением к бессмертию (преимущественно, в рамках медицинской или естественно-научной парадигмы), а социальная организация всё меньше ориентируется на прежний — дуализм полов: как на мифический или метафизический, так и на — психо’физиологический, данный каждому человеку в его непосредственном опыте. Как говорится, со всеми вытекающими (из него) последствиями...
| |||||||||||||||||||||||||||||||
|
нижние ком’ментарии
и такие же ис’сточники
Литература (по нижнему вопросу)
см. тако же
— Некоторые желающие сделать замечание,
« s t y l e d & s c a l p e d b y A n n a t’ H a r o n »
| |||||||||||||||||||||||||





