Романсы на стихи Чайковского, ос.63 (Юр.Ханон)
|
|
«17 романсов на стихи Чайковского»
для фортепиано и аккуратного певца, ос.63 (cis-moll) — как явствует из названия, это небольшой вокальный цикл (всего из 17 романсов, продолжительностью 1 час 10 минут), написанный на «стихи» Петра Ильича Чайковского (собственной персоной, не однофамильца и не двойника). Следовало бы ожидать, что автор этого бес’примерного сочинения (некий Юр.Ханон), задумывая цикл, а также при его непосредственном написании — ставил какие-то особые задачи, которые и привели к появлению столь ст’ранного опуса (к тому же №63, как было указано выше). Однако сегодня, спустя (ровно, почти, более чем) двадцать лет после окончания семнадцати романсов, об этом (чудом уцелевшем) предмете известно сожалительно мало. Сведения и детали (равно как и всё остальное) приходилось собирать буквально по крохам.
- — Так, словно бы совсем не о нём идёт речь...
И прежде всего, удалось выяснить, что означенные 17 романсов и в самом деле написаны на тексты Чайковского. Правда, в качестве первоисточника были взяты не «стихи», как указано в заголовке, а прозаические... (причём, временами — более чем прозаические, с позволения сказать) тексты дневниковых записей Петра Ильича, изданные в 1923 году его главным наследником (во всех смыслах этого слова) и племянником, Ипполитом Чайковским. При выборе и подборе текстов, если судить по их тематике и профилю, автор романсов руководствовался какими-то критериями, большинство из которых впоследствии оказались утерянными.[4] А в результате сведения и детали (равно как и всё остальное) также и об этом предмете приходилось (и до сих пор приходится) собирать буквально по крохам.
- — Так, словно бы вовсе и не о нём шла речь...
19 апреля 1884. Каменка.
Не совсем здоровым проснулся, — с насморком и лихорадочным состоянием. Совершил прогулку через скалы к станции и домой. Завтракал один у себя. Гулял опять (погода наконец великолепная), пил чай, долго играл (без толку). Обедал в большом доме, полубольной вернулся домой, ходил в сад смотреть на даль при чудном закате, читал, пил чай, и играл вдвоём с Флегонтом в кабинете Лёвы. Злился на неудачи. Очень недоволен собой по причине казённости всего, что в голову лезет. Выдохся я что ли? С трудом писал Надежде Филаретовне.
Погода чудная. Всё утро в Тростянке. Сердился возвратившись домой, что завтрак не готов. После завтрака читал по Английски, устал и дремал. В доме играл и кое-что отметил в записной книжечке. Обед в большем доме. После обеда разговоры о Шопенгауэре, Толстом и так далее. Я делаюсь всё глупее и глупее. Как только серьёзный разговор — голова пустая совершенно. Дома писал Толе. Получена депеша о выезде Саши из Москвы. Известил Лёву. Винт вдвоём с Флегонтом. Везло, — но какая скука. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №3 (весна-лето 1884 года)
|
Х
отя в подзаголовке и сказано вполне определённым тоном, что романсы написаны «для фортепиано и аккуратного певца», тем не менее, не следовало бы понимать авторское требование таким образом, будто певец должен быть непременно «аккуратным», а фортепиано вполне может казаться и неряшливым. Хотя (второе) жанровое пред’определение говорит об этом более точно, предписывая исполнять романсы с «комнатным фортепиано и касторовым маслом». Несмотря на то, что указанный предмет (растительное масло, получаемое из клещевины обыкновенной) представляет собой сильное, распространённое & фактически общеупотребительное слабительное средство (особенно, в середине-конце XIX века), тем не менее, не следует думать, что в этой рекоммендации содержится какая-то шутка, эпатаж или грубость. Скорее напротив. И прежде всего, нельзя не понимать, что касторовое масло (взятое в разных смыслах этого слова) — напрямую следует из текста дневников Петра Ильича Чайковского, а также — и всей его жизни (внутренней и внешней).[4]
- — Так, словно бы совсем не о ней идёт речь...
Произведение органически камерное, почти идеально-комнатное (в прямом смысле слова) и почти не-певческое, оно написано и свёрстано таким образом, словно его может петь сам Пётр Ильич (аккомпанируя себе на рояле), не слишком заботясь о голосе или интонации. От начала и до конца — всё здесь вполне чайковское и он сам — тоже совершенно чайковский. В определённом смысле можно сказать, что «17 романсов на стихи Чайковского» буквально «святее римского папы», — до такой степени всё здесь проникнуто духом, буквой и внутренней интонацией «нашего крупнейшего животного среди копозиторов».[1] Пожалуй, если бы и в самом деле имел место некий идеальный исторический эксперимент, и Пётр Ильич получил возможность услышать 17 романсов на свои стихи, — это можно было бы утвердить окончательно. Во всех иных случаях, конечно, все подобные утверждения остаются — чистой теорией.
- — Так, словно бы вовсе и не о ней шла речь...
5 июня 1884. Каменка.
Проснулся с сильной болью в горле и лихорадочным состоянием. Заставил себя пройтись. Занимался дома. Вадим появился. После обеда боль стала усиливаться и я разболелся совсем, так что не ужинал. А боль в горле была столь ужасна, что каждое глотание было адским мучением. Ночь была мучительна ужасно. К утру немного лучше, благодаря обильному поту. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №3 (весна-лето 1884 года)
|
В
прочем, сразу оговорюсь (для тех, кто мало что смыслит и вовсе ничего не понимает). Из обронённого чуть выше (утверждения) ничуть не следует, будто автор (этот Ханон) ставил перед собой цель соорудить некую двойную стилизацию под чай(ковского). Когда тексты (реально и в самом деле), написанные Петром Ильичом, ложатся на музыку, якобы написанную им же..., или (по крайней мере) в его манере. При всей поверхностной точности этого суждения, в нём содержится принципиальная клевета или попросту говоря — ложь опрощения.[комм. 4] Дневники Чайковского имеют свою точную, жёсткую и даже жестокую (по отношению к их автору) интонацию. Осмелюсь заметить, что она (эта интонация) и является в полной мере — его внутренней, собственной интонацией, порождённой тою хронической болью и болезнью, которую в человеческом обиходе принято называть словом «жизнь». — Воспроизвести эту боль и болезнь в целостной системе отношений, интонаций и фактов — именно такова была цель второго автора семнадцати романсов.[4]
- — Так, словно бы совсем не о них идёт речь...
Следование внутренним интонациям, тонам и полутонам внутренней жизни человека, глубочайшим образом поражённого в своих правах как природой (наследственные болезни), так и непониманием себя (приобретённые боли и привычки) — как результат, неизбежно порождает и меру соответствия его искусству. Собственно, именно оно (как механизм саморегуляции) и стало тем тонким инструментом, при помощи которого он создавал из невыносимого и зловонного материала своей жизни единственно возможную ценность. Эта ценность поднимала его на невероятную высоту, с уровня которой нельзя было бы даже разглядеть того жалкого и больного человека, каким он существовал всякий день.[4] В полном подобии тем людям, рядом с которыми ему приходилось находиться.
- — Так, словно бы вовсе и не о них шла речь...
8 апреля 1886. Тифлис.
Ночью спал тяжело, а утром проснулся с страшной головной болью и тошнотой... Пришлось раздеться и лечь. Я страдал невыразимо до первого часу. Потом заснул и около трёх встал всё ещё с тошнотой. Пошёл болтать с Паней и тут вскоре мне стало лучше. Мало по малу совсем выздоровел. Коля появился в пятом часу; он писал письма к Александре Ивановне Давыдовой и матери. Я сделал приписку. После обеда появился симпатичный Вериновский; играли в винт.[комм. 5] Madame Андреева.
Волновался по поводу позирования. В десять с половиной приехал Иванов. Фотография. Как водится, голова дрожала...[2]
— П.И.Чайковский, Дневник №4 (февраль-октябрь 1886 года)
|
14 мяа 1996, Сан-Перебург.
И вот — я снова здесь, страшно усталый и больной. Совсем как «ентот» Пётр Ильич (чтобы не сказать: «Иваныч», конечно). К тому же, вечно подавленный и слишком глупый. Как оный же. И спрашивается: что я тут ещё делаю? — смешно отвечать, стыдно представить! — Вместо того, чтобы вытащить из-под стула своё бессмертное кайло и ваять «Три Экстремальные Симфонии», я уже (битый) третий день работаю какую-то мелочь и чушь («мелочь» — это на счёт величия, разумеется, а не по поводу размера, длины или напряжения кайла).[комм. 6] — На этот раз взялся за гуж в прямом смысле слова: какие-то выморочные «романсы на стихи Чайковского». — Докатился Ванечка, называется. Прощай, копоситор. — И всё. И точка. Даже и сказать-то больше нечего. — Эй ты, человечество дерьмовое, полюбуйся, до чего тебе удалось довести свои сливочные сливки, свою верхнюю пену! — и перестань корчить обезьяньи рожи по моему адресу. Понимаю. Да. Всё понимаю. Ты слабо умом. И за свои поступки не отвечаешь. А я, несчастный, вынужден ещё сосуществовать с такой дрянью (как ты). Впрочем, довольно пустых слов. Только вследствие крайней усталости я вынужден тут городить какую-то ересь и чушь. Но другого текста у меня сегодня нет. И ничего тоже нет. Все вопросы к нему, к Чайковскому, чай, не ко мне.
- — Так, словно бы совсем не о том идёт речь...[1]
И прежде всего, через внутреннее соответствие, иными словами, «импатию» может достигаться подобное вхождение. А значит, позор жалким профессионалам с их вечно грубым и неотёсанным шанцевым инсрументом. Этот человек..., я хочу сказать, Чайковский, — едва ли не всю запомненную жизнь, начиная ещё со школьных маленьких лет, — он вызывал брезгливость, насмешку и... гримасу боли, невольный факт высокого сочувствия. Именно потому — никогда прежде и никогда затем — не возникало желания, поползновения подойти ближе, взглянуть в лицо, прикоснуться... Вот почему этот страшный опыт — «17 романсов на стихи Чайковского» — так и остался един. Как указующий перст в заднице. Как заботливая рука патологоанатома, вскрывшая его труп..., в холерном бараке.[4] После всего.
- — Так, словно бы вовсе и не о том шла речь...
12 июля 1886. Майданово.
Ночь провёл ужасную. Без конца рвало и чувствовал тоску и отвращение ко всему неописанное. Принял касторки. Тяжело уснул. Действие лекарства. Опять спал. Встал с трудом в десять часов. Спал опять до самого обеда. Тут появилось какое-то подобие аппетита. Дочитывал великолепную вещь Толстого: „Холстомер“. Тосковал. Ходил к Кондратьевым. Сидел у них во время обеда. Чувствовал себя днём недурно. Но к вечеру снова началось сосание под ложечкой. (Не солитёр ли?) За ужином не было и тени аппетита. Саша Легошин принёс мне градусник (оказалось во мне жару тридцать семь и три) и двенадцатый том Толстого. Немедленно засел за „Смерть Ивана Ильича“ и кончил её. Чувствую себя неважно, под-ложечкой всё продолжает сосать. „Смерть Ивана Ильича“ мучительно-гениальна. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №4 (февраль-октябрь 1886 года)
|
Каноник. Июнь 196.
Стоп-стоп-стоп. Минутку внимания (раздаётся настойчивый, но негромкий стук)... именно в тот момент, когда большинству лиц кажется, будто всё уже кончилось. Однако, должен разочаровать. — Нет, не кончилось. Прошу учесть... — «17 романсов на стихи Чайковского» написаны на тексты личных дневников Петра Ильича Чайковского. Все указанные семнадцать романсов содержат внутри себя тональность до диез минор и производят равно тягостное, унылое и приподнятое впечатление. Их красоту невозможно передать словами. Она — выше слов. Ровно на 79 сантиметров: то чрезвычайное расстояние, которое отделяет возможное лицо певца от клавиатуры рояля. — Вместе с тем, Автора нигде нельзя подозревать в неблагонамеренности или в желании нехорошо улыбаться. Всё произведение от начала до конца проникнуто сочувствием и недоверием. Равным образом следует и исполнять «17 романсов»... Непременно целиком и только в указанном порядке, при том нигде не впадая ни в пение, ни в актёрство. Данное произведение должно звучать именно таким образом, как его употребляли Автор и господин Чайковский. — Или не звучать вовсе...[9]
- — Так, словно бы совсем о другом идёт речь...
В нотах семнадцати романсов (отпечатанных в июне 1996 года, вскоре после окончания этого опуса) отдельно подчёркивается необходимость предельно камерного, даже комнатного исполнения. Царящий, непрерывный, почти подавляющий «cis-moll» — от начала до конца истории. Почти один темп: неспешный, непоспешный, одномерный, размеренный. Недостижимо & непостижимо красивые звуки, почти величественные, но всегда сжатые внутри замкнутого пространства, отведённого для этой жизни. Они словно бы доносятся из далёких исподних глубин (de profundis)*, поднимаясь к поверхности мира из полости тела композитора.[комм. 7] Итальянский музыкальный термин «uguale» как нельзя близко подходит ко всем семнадцати. Нет, ни капли минимализма..., конечно же, здесь нельзя найти даже следа однообразия или повтора. И всё же, от начала до конца здесь не находится даже малого места для непрямой речи. Всё в одном. Всё от одного. И всё к одному...[10]
- — Так, словно бы и вовсе о другом шла речь...
29 августа 1886. Майданово.
...встал во́-время. Дивная погода.
Встал во́-время. Дивная погода. После чая пошли с Модей по саду. Из беседки увидали на реке нечто странное. Оказалось — мёртвое тело. С отвращением фабриковал романс. Пороху нет, но как посвятить Императрице.., как посвятить Императрице менее по крайней мере десяти романсов. После обеда с большим трудом ходил в лесок. Чай. Кормление куриц, собачек и так далее. Занялся. Танеев. С ним к Визлер. С Кольном нашли её в саду. Прогулка. Мальчик, посланный за пенс-не. Портреты девицы, в которую Сергей Иванович влюблён и которую никак не могу вспомнить. Весь вечер старался о том безуспешно. Танеев перед ужином играл очень хорошо. (Fantaisie-polonaise и две транскрипции Листа на Шуберта). После ужина всё старался по дневнику припомнить девицу. Чудная лунная ночь. Танеев зовёт меня завтра в Демьяново. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №4 (февраль-октябрь 1886 года)
|
15 мая 1996, Сан-Перебург.
«Вынужден» по своей последней работе залезать мордой в дневники крайне неблизкого для меня и даже открыто неприятного человека (значит, опять Чайковского). И всё же, местами листая, а местами читая эти тестовые тексты, и поневоле проникаю и проникаюсь всем сильнейшим и основным, что втягивает туда и несёт оттуда — и страхом, и сочувствием. Оголённые нервы, больная, издёрганная жизнь — и у меня имеется при себе точно такая же, инвалидная, жестокая. Но четырежды десять раз я произнесу «слава тому богу, которого нет» — за то, что уже давно, лет десять тому как невероятным усилием воли, ума, компенсации — я вырвался оттуда, из этой беспросветной, ежедневной человеческой жизни, и теперь могу смотреть на неё (пускай не всегда и не повсюду, но всё-таки) с не’почтительного расстояния. Совсем непочтительного. До предела. Да...[12]
- — Так, словно бы совсем не отсюда идёт речь...
Та кошмарная, исподняя & нижняя жизнь, в которую бедняга-Чайковский был все свои годы погружён по самые уши..., и которую он так и хлебал полной варежкой — до самой смерти, холера её дери. И ещё..., трижды семь воздам громадную «славу тому богу, которого нет» за то, что он не слепил из меня гомосексуалиста, — заведомо виноватого, больного и несчастного. О последнем «предмете» — только с брезгливостью и отвращением. Да и вообще, имея ненужную роскошь регулярно видеть и трогать чужие записки самых любезных для меня людей, не предназначенные для смотрения и трогания (к примеру, того же Сати), я ничего нового из них не извлекаю.[13] Пожалуй, только печальный факт причастия и такую же улыбку — от факта очередной запоздалой личной близости, а временами — ещё и малое огорчение от почти дословного совпадения мыслей и даже фраз. Никогда в жизни не испытывая потребности подражать кому-то, пускай даже и Близкому, я искренне огорчаюсь, когда Они — очевидным образом подражают мне. И тем более это печально, что они — мои добрые приятели, жившие, к сожалению, много раньше, чем жил я (сегодня и вчера). Однако всё это уже ничуть не касается Чайковского, человека откровенно глупого, пустого и больного, — но только меня самого́, пока ещё сегодняшнего призрачного прозрачного идиота, сидящего ныне над Мусорной книгой, у са́мого её края.[1]
- — Так, словно бы и вовсе не отсюда шла речь...
25 декабря 1886. Москва — Майданово.
Встал поздно. Письма к великим мира сего по поводу бенефиса оркестра. Прогулка. Завтрак. Пьянство. Раздача начаёв. Отъезд. На вокзале пьянство. Дорогой ходил и на станциях пьянствовал. Клин. Алёша. Василий извощик. Дома. Модя. Разговоры. Ужин. Календарь. Переговоры с Модей из соседней комнаты.[комм. 8] Чтение. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №5 (октябрь 1886 — июнь 1887 года)
|
В
этом произведении его автор..., нет, прошу прощения. Так нельзя, конечно. Попробую немного иначе... — Говоря вполголоса и без акцента (прежде всего, грузинского), можно расслышать достаточно странную и пока’зательную деталь... Причём, во всех семнадцати романсах, без малейших отличий и перерывов. Временами это похоже на фокус.., или какое-то маленькое чудо. «...Встал поздно. Прогулка. Завтрак. Пьянство»... — Но вот удивительное дело: самая махровая и будничная проза дневников Чайковского, полная касторки вперемешку с прочими низостями и деталями быта — здесь — производит впечатление высокой поэзии...[4] Причём, не просто высокой, а — са́мой высокой. Можно сказать, что автор слегка приоткрыл дверцу старого чулана, где хранилось — одно из его маленьких технических изобретений: умение (при помощи до-диез-минора и ещё нескольких несложных приёмов) превращать обыденную речь — в предмет изящной словесности и рафинированного искусства. Разумеется, не впервые здесь оказался этот приём. Далеко не впервые. Но, возможно, прозвучав одним из самых ярких и точных примеров..., в частности, благодаря постоянному присутствию в этом деле одного постороннего..., в пальто и шлафроке. Этот человек (по фамилии Чайковский), словно бы слегка удивившись, просто покачал головой и отошёл куда-то в сторону — впрочем, недалеко. Откуда можно было всё хорошо слышать, оставаясь незамеченным.
- — Так, словно бы совсем не про него идёт речь...
И здесь, между двух строк этой маленькой правды, снова содержится ещё одно (и снова лишнее) подтверждение сказанного (прежде всего) в послесловии к нотам «семнадцати романсов», а затем — повторённое ещё раз..., и не раз. В том числе и на этой странной странице. — Не стилизация или пересмешничество, не ирония и не издёвка над трижды больным и слабым (дважды гениальным) человеком составила собственно тело этого странного опуса.[14] И в самом деле, «Автора нельзя подозревать в неблагонамеренности или в желании нехорошо улыбаться. Всё произведение от начала до конца проникнуто сочувствием и недоверием»...[9] — Несомненно, своими семнадцатью «одинаковыми» до-диез-минорными романсами их автор (спустя сто лет после смерти Чайковского) даёт услышать его непередаваемый живой голос. Голос, которого не было: низкий и высокий, знакомый и непередаваемый, банальный и поэтический, глупый и прекрасный.
- — Так, словно бы и вовсе не про него шла речь...
21 апреля 1887. Майданово.
Плоховато спал. Отъезд Ариши. Слёзы. Не прощалась с Василием. Прогулка. Работа. После обеда (я перестал совершенно водку пить и совершенно счастлив) гулял в сторону Белавина и вернулся через Прасолово. Не обошлось без приставания.[комм. 9] Письмо к Надежде Филаретовне. Чай. Работа. Прогулка. Два господина, напугавшие меня, оказавшиеся прогуливающимися. Ванна. Ужин (без водки). [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №5 (октябрь 1886 — июнь 1887 года)
|
23 мая 1996, Сана-Перебур.
Работаю мучительно тяжело. Как чугунный бульдозер конца двадцатого века посреди огромного жирного болота столетней вязкости. Каждый чайковский день начинается штурмом, а затем таким же штурмом — заканчивается. Утомление и отвращение к работе почти подавляющее, глядя на себя в зрекало — вижу посиневшую морду Петра или Ча. Вдобавок, третью неделю мучит (его же) бессонница. И каждый следующий «романс» — чистейшее Принуждение. Как вся его жизнь, посреди громадного холерного барака. — И вот, я пред (вижу), у некоторых слабых умом не(до)вольно возникает вопрос: а ради чего, собственно говоря, такие нечеловеческие жертвы, подвиги и муки? К чему всё это лихое излишество?.. — Вот-вот, большое спасибо. Чиста́я правда, мадам. Конечно, ни к чему. Как всегда. — Всего лишь ради пустоты вашей жизни... и очередного «Прецедента» посреди неё, под названием «17 романсов на стихи Чайковского». Мелкий прецедент, сопливый, неприятный, неопрятный и даже скользкий... — Но у вас, милейшие господа с той стороны мусорной книги, за всю жизнь не наберётся даже половины — такого.[1]
- — Так, словно бы совсем не про вас идёт речь...[16]
25 мая 1996, Сан-Перебур. Редкая (как редька) минута острого приступа счастья. Освободился от постылого груза (в болоте). Закончил свои ничтожные «17 романсов». Правда, только начерно, а значит, работы ещё — до тесёмочки, если не до ручки. Но зато — почти свободен от слишком тесного и слишком нежелательного общения с Петром Ильичом. — Ах фи, мон шер, какой моветон, неужели вы разговаривали с этим дурным человеком, и даже жали ему руку... Как это нехорошо. — И в самом деле. Гроб с музыкой получился примерно на час-десять живаго времени. Постепенно переходящего в неживаго.[1] — Короче говоря, спектакль (о)кончен, всем — в Лавру. И главное: не возвращаться обратно. Совсем не возвращаться. Никогда.[17]
- — Так, словно бы и вовсе не про вас шла речь...
19 мая 1887. Петербург.
Встал как будто здоровым, но потом всё хуже и хуже делалось. Завтрак с Юргенсоном у Дюссо. У нотариуса. Деньги. Лароши. Спал. Экзамен высшего фортепианного класса. Ужин у Тестова в компании. Пришедши домой принимал слабительное. Весь день почти ничего не ел. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №5 (октябрь 1886 — июнь 1887 года)
|
Н
аписанные на бумаге и отпечатанные внутренним тиражом в 1996 году, «17 романсов на стихи Чайковского» нигде и никогда не исполнялись. По крайней мере, в первые семнадцать... (пардон), двадцать лет своего присутствия посреди этого мира.[комм. 10] — Спасибо за весть, да ещё и Благую (всегда я рад отметить сходство: про’между Байроном и мной).[19] Значит, Вы желали бы музыку для писем Пушкина? Пускай так. Но посмотрите сюда, для начала: у меня уже давно есть такое сочинение, — пожалуй, более жёсткое. Даже жестокое. И более определённое. Лет ему — ровно двадцать ноне стукнуло (в июне). Называется: «17 романсов на стихи Чайковского» (cis-moll), длится 67 минут. Это значит: час и десять минут. Но это если исполнять в трезвом состоянии. А если водку пить, как Чайковский, тогда — практически без конца эта шарманка. Вещь никогда не исполнялась, потому что написана уже во времена моего тюремного заключения. Кстати говоря, cis-moll (мол) здесь принц’ипиален. Это не просто «тональность», в смысле ключей и знаков. Он здесь всё время звучит, как застойная зона. Очень жёсткий, глубокий, красивый (даже сонорный, если угодно). Как резонанс (бетховенской) Лунной сонаты. И только последний аккорд, разумеется, cis-dura. Как в дерьмо ногой (всё как у Чайковского).[комм. 11] Собственно, все час-десять — это и есть сплошная застойная зона. Точнее говоря: похоронная, конечно. Нет, это совсем не смешное и ничуть не пародийное сочинение. Перед лицем со’общества современных обезьян в какой-то момент оказалась очень красивая штука, написанная на тексты велiкого человека, мучимого хроническим запором и — спасавшегося. Временами, касторкой. Говоря попросту, эти «17 романсов» воспроизводят всю жизнь & творчество г.Чайковского.[20] В точности ту жизнь, из которой он лепил свои вечнозелёные жухлые шедевры: от лебединого озера до щёлкателя орехов... — Кошмарную жизнь. Жизнь, полную кошмара...
- — Так, словно бы совсем не про неё идёт речь...
Ещё раз спасибо за внезапного Чайковского! И верно, Байрон. Не слишком ли много совпадений, одно символичнее другого? И то, что мне пришло в голову предложить Вам эпистолярный материал, когда у Вас как раз есть цикл на письма и дневники. И то, что у вас взяты тексты именно Чайковского, а мне однажды довелось писать текст для оратории на музыку его 5-й Симфонии, в непростое для меня время, ведя тогда — закрытый образ жизни и помышляя об уходе от лицедейства в чистое закулисное авторство. Но сильнее всего меня впечатлила, как ни парадоксально, тональность... Сis-moll. Дело в том, что это моя любимая тональность, которую я подсмотрел в детстве через плечо у старшего полу-приятеля, тапёра-лабуха и бонвивана,[комм. 12] упоённо лупившего октавами «по чёрненьким». И с той поры 90% репертуара играю в до-диез-миноре, строя на этом всю мою имитационную «фортепианную» игру, которую я называю игрой «под Станиславского», и даже одну песенную программу однажды назвал ради смеху «Концерт в до-диез миноре» — ровно по этой причине. Самое главное то, что в этой тональности у меня самый широкий «диапазон» и максимальная зона комфорта в плане «во..кала». — Всё это я к тому, что мне было бы очень интересно (и это ещё очень «мьяхко» сказано!) исполнить Ваши романсы на стихи Чайковского в имеющем для Вас смысл формате, или принять участие в их исполнении. Помню, в том числе, что Вы говорили об акционном, «не-концертном» формате исполнения... В любом случае, если идея Вам нравится, готов начать вместе думать над материалом.[21] Или над материей, хотя бы...
- — Так, словно бы и вовсе не про неё шла речь...[комм. 13]
Тифлис. 1 июля 1887.
Скверно, разумеется, спал и встал с петухами. Во́ды. Письма. После обеда чуть не заснул внизу на диване. (Тата забавляла нас). У себя спал до чая. Прогулка втроём (Толя и Модя) на мою запрещённую дорожку. Воды. Я с Модей и Колей на детском балу. Лезгинка. Знакомство с дамой, похожей на Таню. Ужин и небольшой винт. Лёг спать рано и отлично спал. [2]
— П.И.Чайковский, Дневник №6 (июнь — сентябрь 1887 года)
|
Результат налицо, впрочем... Буквально с первых звуков, с начальных тактов (самым бестактным образом) автор семнадцати романсов на стихи Чайковского не оставляет ни малейшего сомнения относительно своих настоящих намерений. — да-да, та самая тональность, исходящая из вялого бетховенского пароксизма. Глубочайший и нижайший «cis-moll», временами совпадающий с «до-диез минором» (вплоть до мелких деталей). И главное — с первых же звуков, после секундного замешательства — марш, марш. Тот самый. Не оставляющий ни малейшего пространства для мнений, версий или подозрений. Мрачный, глубокий, красивый — траурный марш.[4] И не просто траурный — очевидно, похоронный. Начиная в том самом ритме, темпе шагом, шагом (tempo cupo), которым размеренной поступью катафалка пройдут следом все семнадцать, один за другим, — и с каждым шагом всё ближе, всё ниже, всё темнее, словно по лестнице — опускаясь туда, под землю, в старый фамильный склеп. Отчасти, напоминая тот знаменитый (в те же годы «написанный») «Траурный марш памяти великого глухого» дядюшки-Альфонса. Правда, альфонсов марш совсем «без всего», а этот похоронный марш, вступающий и наступающий до-диез-минором в жизнь Чайковского — только без слов.
- — Так, словно бы совсем ни о чём не идёт речь...
Впрочем, и слова не заставляют себя долго ждать. — «Спал хорошо...», — кажется, именно так начинается эта история, старая как мир история жизни (словно бы проснувшись после похоронного марша), — «Ранним утром была сильная гроза»... А затем и ещё раз..., те же самые слова. Словно бы для закрепления какой-то важной (вечно сокрытой от глаз) истины, никем не замеченной. До поры. И снова: в жанре «бес слов». Кажется, дальше можно уже ничего не говорить, — и так всё прозрачно ясно. Разве что: повторить ради отчётливости не’понимания. — Для начала: красивый похоронный марш. Жизнь кончена, не так ли?.. А затем: «спал хорошо...», мой дорогой Пётр Ильич. Пожалуй, здесь остаётся только прибегнуть к посильной помощи ещё одного поэта того времени, по природе своей (безусловно) подобного господину Чайковскому. Разумеется, я не могу не вспомнить нашего милого Афанасия, Атанасия, Эфтаназия... — «Жизнь пронеслась без явного следа..., душа рвалась — кто скажет мне куда?..» [22] — Спасибо, мои дивные оба. Буквально в двух словах..., сами того не ведая, вы сказали — всё. О себе. О том, чего не было. О своей жизни. О смерти. Обо всём, что спал хорошо.[комм. 14]
- — Так, словно бы и вовсе ни о чём не шла речь...
- — Так, словно бы и вовсе ни о чём не шла речь...
TABULA RASA
(visa viva... habit sua fata libelli)
Ком’ментарии
Ис’точники
Лит’ература ( бывшая и не бывшая )
См. так’же
— Все желающие дополнить или заметить, —
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|