Избранное из бранного (Олег Иванов)
( от лучшего — о худшем ) Н
— Кого из поэтов Серебряного века Вы бы назвали самым недооценённым?
В
А между тем, (как мне кажется) это следовало бы сделать, как минимум, дважды: в первую и последнюю очередь, — поскольку название его, а заодно и подзаголовок очевидным образом нестандартны и несут в себе некий смысловой (или «концептуальный», как принято говорить) заряд... И оба они в точности таковы, как можно наблюдать здесь: справа, на обложке (и титульном листе) оной книги.[7] Со своей стороны, прибавлю, что о книге Савоярова и Ханона можно говорить долго, многократно, а также с разных дистанций и сторон, а потому ради пущей внятности постановки вопроса я заранее избираю лишь один ракурс, — всецело подсказанный мне быковским отзывом..., — таким отзывом, посредством которого его автор решил, видимо, наконец дооценить «недооценённое» и донести недонесённое. Вроде бы, сказанного Дм. Быковым о Мих. Савоярове кажется вполне достаточным, по крайней мере, для краткого «литературного обозрения»; и теперь, благодаря автору радиопередачи мы (начиная с меня самогó, разумеется) можем считать деда Юрия Ханона («замечательного петербургского композитора») уже более «оценённым», нежели это имело место до 9 января 2020 года. Из рук замечательного московского писателя и поэта нами получен, так сказать, некий необходимый культурный минимум (или ликбез), восполнивший фундаментальный пробел..., или «пустую клеточку в периодической таблице». На первое время этого вполне достаточно. А там уж... пускай каждый углубляет свои знания на «серебряный счёт» — по собственной потребности или возможности.[комм. 5] Однако... (и здесь я позволю себе поставить отточие), если попытаться смотреть не только на книгу «Избранное из бранного», так сказать, «через Быкова», его глазами и головой, но одновременно и — на самогó Быкова, опираясь на собственное прочтение книги, то обнаружится немало любопытных деталей, касающихся не только автора радиопередачи или содержания книги, но и в целом — сегодняшней ситуации, в которой мы сами имеем удовольствие (или неудовольствие) находиться. И здесь, на этом месте я попросил бы уважаемого читателя...[комм. 6] немного остановиться, сделать ещё одну паузу, а затем прочитать написанное ниже медленно, пытаясь не утерять драгоценной ясности понимания... Ведь нечто существенное внутри нас, а не только где-то там, в далёком и абстрактном Серебряном веке, позволяет с очевидностью удостоверить: эти двое, Савояров и Ханон, (особенно нагляден, конечно же, — пример последнего, как ныне живущего на «поверхности земли») которые, существуя среди нас, общаясь с нами (хотя бы мельком) у газетного киоска, каким-то чудом всё же умудрились нами не быть. Напротив того, собирательный образ нас, притом, наиболее умных (не скажу просто «умных», это было бы уж слишком), относительно образованных, честных, талантливых... — это и есть Он, имярек Дмитрий Быков. В точности по указанной причине его взгляд (или взгляды) легко усваиваются и тиражируется в среде его безусловных почитателей, а равно и тех противных, кто способен приметить быковские слабости и которые тоже есть эти лучшие из нас, поскольку лишены уж слишком развитого стадного инстинкта. Как говорил один известный персонаж, других «лучших» у меня для вас — нет. А уж кóли они лучшие, стало быть, аккуратно следуя значению слова, они и составляют по необходимости нашу сегодняшнюю «аристократию», так сказать, цвет нации. Таким образом, мне остаётся только зарегистрировать первую «прибыль»: ещё толком и не держа книгу в руках, мы можем, благодаря «Избранному из бранного», значительно лучше уяснить себе и то, чтó есть наша «аристократия». И если Дмитрий Быков чего-то в «лучшем из худшего» недопонял, то это значит, что этого «чего-то» со всей очевидностью не можем понять ни мы, ни какие-то иные лучшие из нас. И вот — парадокс: понять чего-то они, лучшие, не могут именно потому, что хорошо учились и знают примерно всё, что полагается знать в подобных случаях. — Например, они практически наизусть знают, что ежели издаётся «книга лирики» какого-нибудь поэта прошлых времён (в данном случае — книга лирики «недооценённого» поэта Серебряного века Михаила Савоярова), то она, вполне естественным образом должна сопровождаться предисловием для читателей. Понятно также, что оное предисловие должно быть написано не самим поэтом, а каким-то другим человеком (лучше всего, специалистом в области культуры Серебряного века), который ближе к нам не только во времени, но и в пространстве, а потому словно бы перебрасывает мостик от сегодняшних нас — назад, к тому сáмому веку, таким образом, помогая понять обстановку и ситуацию, в которой писались стихи. Вот потому-то Дм. Быков и называет «замечательного петербургского композитора» Юрия Ханона (имя которого указано вторым номером на обложке) «автором предисловия» к «Избранному из бранного». Притом, его ничуть не смущает, что фамилия «Ханон» поставлена сразу же вслед за «Савояровым». По идее, такое обстоятельство должно было бы намекнуть, что в данном случае имеет место не тысячу раз привычный вариант «автора предисловия», но скорее — соавторства. В самом деле, ведь мало кому пришло бы в голову называть Петрова, скажем, «составителем сборника» или даже «комментатором» Золотого телёнка...[8] И здесь я пытаюсь себе представить ход мысли нашего дорогого докладчика, выступавшего в жанре «соло» (или «один», как было указано в программе).[5] Может быть, чтобы человеколюбиво загладить оплошность Ханона, не по чину взявшего и не искушённого в делах литературных, Быков посчитал нужным всё же вернуться к началу своей речи и подтвердить ещё раз, помимо уже состоявшегося представления («замечательный петербургский композитор») его право называться автором предисловия. «...Ханон, — ещё раз повторяет он ниже, — (вы помните, вероятно, его музыку к «Дням затмения», к «Спаси и сохрани», у него много музыкальных сочинений, гремевших в 90-е годы) из наследия деда издал книжечку лирики Савоярова, она сохранилась в черновиках, произвела на меня довольно сильное впечатление, когда я с ней ознакомился...»
Здесь всё сходится, всё верно... И в самом деле, если книжечка произвела на Быкова такое впечатление,[комм. 7] то и автором предисловия к ней должен быть значительный человек, автор «гремевших» сочинений, а не какой-нибудь парвеню или инженю, не дай-то бог... А потому и читатель, если позабыл, то пускай вслед за докладчиком припомнит как следует все былые заслуги и регалии вышеупомянутого Ханона. Ведь каждый из нас хорошо знает: драгоценные камни покупаются правильными людьми — только в золотой оправе. И пускай не вполне понятно, куда следует поставить фамилию «предисловщика», но всё же, из песни слова не выкинешь: он человек заслуженный и знаменитый. — Пожалуй, здесь я сделаю ещё одну паузу и небольшое отступление, поскольку всё до сих пор сказанное Дм. Быковым с точки зрения классической психологии, к сожалению, имеет отношение только к персоне самого Дм. Быкова. По существу прямой речи он говорит здесь только о себе, но не о предмете (в данном случае, книге). Если бы он обратил внимание именно на книгу, а не только на то, как он замечательно её пробежал наискосок, то наверняка заметил бы, что никакого предисловия к лирике Савоярова в ней нет и в помине..., — и что «замечательный петербургский композитор» Ханон вовсе не предпосылает стихам некую вводную часть и не представляет эти стихи вниманию читающей публики. В этом деле он сам почти даже не со-автор, а некий автор этих стихов в том, что касается их «явления народу», и увязан с ними так тесно, как не может быть привязан никакой сочинитель предисловий к тексту, о котором он пишет. Но прежде, уж кóли речь зашла о нас, созерцаемых через призму книги Савоярова-Ханона, приглядимся немного внимательнее к быковскому эгоцентризму, упомянутому мною без малейшей тени осуждения... И вот, если угодно, моя гипотеза... — Этот эгоцентризм, в сущности, — вовсе не черта личного характера Дм. Быкова. А если даже и черта (вообразим себе невероятное), то — очерчивающая такой круг, площадь которого далеко выходит за пределы той приватной территории, которую занимает, собственно, точка быковского «Эго». Проще говоря, и здесь Дм. Быков высказывается и проговаривается не за себя лично, а — за всех нас, точнее, лучших из нас. Он — есть голос самосознания нашей партикулярной «аристократии», голос лучших, — уточняя, что лучших именно из нас, а не лучших как таковых. Лучших с тою, правда, непременной оговоркой, что это (ещё одно спасибо Ханону) — «лучшие из худшего». А последнее выражение, если посмотреть на него здраво, содержит в себе важную двусмысленность. «Лучшие из худших» — это, прежде всего, полномочные представители худшего, — те, которые демонстрируют (лучшим образом выражают) ту самую худшесть, от которой они вроде бы собираются дистанцироваться. Ведь речь идёт не просто о плохом, в соседстве с которым можно найти и хорошее, а именно о худшем, — вектор движения здесь очевидно направлен вниз. Но позвольте, в чём же состоит пресловутая «худшесть» нашей ситуации? Благо, у нас есть такой яркий объект как Дм. Быков, репрезентирующий наших лучших, а потому и мне не трудно ответить на этот вопрос, обращаясь к той области, которую он стремится представлять, — по крайней мере, в области культуры. На мой взгляд, в лице Дм. Быкова раз за разом изживает и не может изжить себя, достигая степени чистой карикатуры, тот велiкий феномен, что называется русским Просвещением, у истоков которого, напомню, находятся такие крупные фигуры, как Новикóв и Радищев. И если во времена Золотого и даже Серебряного века «осветительный» элемент играл роль важного фермента в становлении русской культуры, то теперь, когда «становление остановилось», проявилось как раз то худшее, что содержалось в нашем лучшем. Я имею в виду способность просвещенческого разума не только добавлять в жизнь света, но и — одновременно — отрываться от жизненной реальности, выдумывая свою собственную, «разумную» псевдореальность, где всё будет так, как заблагорассудится просвещенческому разуму. А для этого живую реальность требуется, прежде всего, упорядочить и «систематизировать». И не внешне, чтобы артикулированно говорить о ней, а внутренне, сущностно. Просвещение — феномен не собственно русский, а бери шире (или напротив): западно-европейский. Ранее, нежели оно каким-то своим краешком затронуло Россию, ковровой систематизацией успешно занялись французские энциклопедисты. Чтó затем случилось во Франции (не без кое-какого участия оных деятелей Просвещения), нам сегодня уже известно, — глядя туда с высоты сегодняшнего дня и школьной программы истории. Их светлые головы в своих лучших идеях почему-то освободили из-под спуда и вытащили на поверхность жизни нечто грязное, тёмное, — точнее говоря, даже чёрное, «чернь». Потому-то, наверное, та самая чернь, не лишённая ответного чувства благодарности, была вовсе не против идеи возведения в Париже «Храма Разума». Но не будем забываться: это была всё же история, так сказать, время, а не безвременье. Сегодняшняя же чернь, если присмотреться к ней стеклянным глазом, без пристрастия, в так называемых «просветителях» нисколько не нуждается. Ей потребны как раз затмители и развлекатели, одним словом, серийные наводчики тени на плетень. Да это, собственно говоря, уже вовсе и не чернь в своём классическом смысле слова (как толпа, способная на пусть разрушительное, но действие). Вместо черни сегодня мы видим перед собой обывателя: нечто коллоидное, безымянное и нумерическое. Однако это безличное Ничто, говоря по существу, — парадоксальным образом, представляет собой «решающий фактор» нашего сегодняшнего «общественного бытия», ещё одну ипостась лучшего из худшего на противном полюсе существования. Впрочем, и у него, у этого полюса имеется своя особая, не интеллектуальная и не культурная, но некая «органическая» правда..., правда в натуре. Именно здесь, среди современного субстрата жизни, худо-бедно продлевается цепь поколений, производятся необходимые продукты питания и средства потребления в целом. Эта «органическая органика» ничуть не выше любой иной, растительной или животной, но и не ниже, она всё-таки не тождественна разложению и гибели. Появление всякого нового «человеческого детёныша», как называли в известной книжке Киплинга звери Маугли,[10] вызывает вполне естественные по такому случаю радость и надежду. Разве так уж плохо, что, как поётся в знаменитых савояровских «Трубачах»,
ведь хочется же, в конце концов, верить, что не всё так безнадёжно..., или, по крайней мере, что всё не так безнадёжно, — ведь в какой-то мере ещё остаётся возможность, что спустя поколение, два или десять произойдёт нечто существенное, какое-то значительное событие, которое окажется способным вновь сделать нас людьми..., — ведь в наших костях ещё покоится мягкий мозг, а в наших жилах ещё течёт тёплая кровь... Положá руку на сердце..., — ведь её размеренное течение всё же лучше холодной и безнадёжной вечности камня или струения непричастной подземной влаги. Здесь есть место даже некоей солидарности, спокойного и уверенного чувства, что «нас много», — и если вторгнутся очередные «чужие», то мы окажемся способны сплотиться и сохранить себя под их натиском. Всё же, нельзя окончательно брезговать внутренней биологией, она в чём-то мудрее всяких мудрых и многое решает за нас и помимо нас... Ведь мы не знаем ещё сценария предстоящих событий, и если с нами ещё способно произойти нечто, то мы, по крайней мере, должны существовать в качестве удержанной возможности, материи, ожидающей вмешательства очередной формы. У нас должно быть живое и элементарное сознание. Наш сон в ожидании пробуждения должен продолжаться как сон живого организма, ведь проснуться способны отнюдь не мёртвые, но только спящие. И речь здесь идёт не исключительно о каких-то смутных ожиданиях. Семя в эту почву, всё же ещё питательную, может быть вброшено — буквально в любой момент. Хоть завтра... Но для результата оно само, прежде всего, должно быть ещё живым, жизнеспособным, пускай и на свой манер, органическим, несущим в себе потенцию обновления.
Казалось бы, если последовательно продолжать рассуждение: ктó или чтó может быть в этом отношении живее, неожиданнее, новее, наконец, искромётнее вышеупомянутого Дм. Быкова? Всякий раз, расталкивая и пробуждая сонмы спящих соотечественников, он выскакивает на их головы, как известный персонаж из табакерки.[12] — Впрочем, ненадолго. Почти тотчас он в ту же табакерку и прячется обратно, а крышка за ним захлопывается с эффектным щелчком. — Одну минутку..., сейчас я поясню свою слишком изысканную аллегорию. Оная табакерка — есть некая «периодическая таблица» элементов, не без умысла упомянутая в быковском рассказе о Мих. Савоярове, в которой оный Мих. Савояров, по замыслу творца, оставался доселе «незаполненной клеточкой», а также — ещё одной вновь обретённой «красочкой» среди цветов побежалости Серебряного века русской поэзии. Скажем прямо: эта периодическая таблица является для истинного учителя и, не побоюсь этого слова, педагога Дм. Быкова не только избушкой или уютным домиком на берегу моря, но... бери выше! – настоящей крепостью, твердыней, защищающей не столько систематизируемые объекты, сколько его самого, Дм. Быкова, от происков окружающей реальности. Жизнь внутри неё уже не бьёт ключом, а составляется в ряды и шеренги согласно некоей табели о рангах, а также «ранее утверждённому» списку красок на типовой палитре. И вот теперь, благодаря ханоническим усилиям из предисловия, к ней оказывается добавленной ещё одна «важная красочка», прежде не бывшая или, говоря династическим языком XVIII века, «признанная небывшей». Итак, отныне и навсегда: actum est!.. – благодаря совместным усилиям Ханона и Быкова. Полная энциклопедия элементов Серебряного века (исключая радиоактивные) теперь почти готова. Кончено «ещё одно последнее сказанье...»[13] — И всё же, прошу прощения, с непосредственностью ребёнка, сидящего в театральном зале во время «страшного» детского спектакля, отчего-то хочется возопить: «О, новый Пимен! Кому теперь нужна твоя летопись, когда случилось нечто такое, что, говоря недрогнувшими устами Заратустры «сделало уста всех немыми, а взор неподвижным», когда властитель твой — убийца ребёнка, а из кельи твоей вот-вот сбежит тот Единый, кто обрушит на наши головы ещё бóльшие несчастья. Так чтó же нам теперь от твоей элементарной энциклопедии, отче?.. — Может быть, она ещё пригодится «какому-то монаху» в неопределённом будущем? Или он, следуя старой (как мир) традиции, тоже переадресует её в «лучшие времена», дабы «чего не вышло»?..» Но впрочем, постараюсь не переусердствовать с «художествами» и возвращаю себя к прежнему языку. Дм. Быков, а он, напомним, «лучший из нас», сам проговаривается, что он (не в явлении, но в сущности) «человек таблицы» и тем самым подтверждает мою гипотезу принадлежности его к интеллектуальной модели эпохи Просвещения, когда живые движения мысли были по возможности помещены в клетки энциклопедических схем. Хотя (если вспомнить в натуре и явлении) сами французские просветители были такими «живчиками», что куда там за ними угнаться нашему «лучшему из худших». И всё же, в сердцевине их писаний уже замаячила великая сущность надвигающейся вселенской скуки. Раздался предательский хруст и что-то непоправимое случилось с европейским человеком, едва приблизил он свои стопы к порогу ХIХ-го века; прежние мощные жизненные импульсы, веками съединяющие жизненную силу народа с энергиями национальных умов и творческими открытиями, начали понемногу угасать, словно прогоревшие угли брошенного кострища. Интеллектуальные верхи стали больше заботиться о собственной безопасности и комфорте, а не опережать и тем самым неясным образом направлять движение органической жизни. — Тот же процесс неизбежно перенёсся и в область искусства, о чём пишет, например, Чеслав Милош применительно уже к ХХ веку: Сегодня размежевание искусства и публики уже случилось. Представители разнообразных школ и авторы многочисленных манифестов ХХ века в том нисколько не сомневаются. Возникают как бы два лагеря: с одной стороны — те, кто зарабатывает на жизнь и тратит, с их культом труда, религией, патриотизмом, с другой стороны — богема, религией которой является искусство, а моралью - отвращение к любым ценностям, признаваемым первым лагерем… Поэт в Европе примерно с середины ХIХ века становится кем-то чужим, асоциальным, в лучшем случае — участником субкультуры. Таким образом, возникла пропасть между поэтом и великим родом людским...[14] В нашем российском случае «великий род людской» уже приобрёл вид безымянной массы, хотя и не потерял своего жизненного импульса, по крайней мере, в физиологическом отношении, о чём я уже говорил и, поелику мы ещё «немного живы», с этой жизнью у поэзии (если она, жизнь в ней самой ещё жительствует) может восстановиться глубинная связь. В противном случае — самозамыкание и гибель. Причём, хотелось бы уточнить: гибель именно поэзии, а не массы. Хотя нет гарантии, что последнее сохранившееся в ней от человеческого тоже не исчезнет. Собственно, оно периодически и исчезает, что не раз показали события ХХ века. Чтобы жить, поэту необходимо избрать жизнь вне «богемы», жизнь без литературных манифестов и «больших идей», жизнь в качестве именно поэта, отрекающегося от искусственно возвышаемого поэтического слова, которое поднимается в столь разрежённые слои атмосферы, где дыхание уже невозможно или — почти невозможно. Притом, отречение от всего этого комплекта может оказаться в русском варианте весьма радикальным. Радикальным до неуклюжести, какой-то космической непристойности, что позволяет добраться до уровня «стихий», которые вполне соответствуют той самой физиологии, животной очевидности существования «великого рода людского», в то же время, не роняя и своих поэтических достоинств. Тогда не стих «опускается» до массы, а масса возвышается до стиха и таким образом перестаёт быть массой по преимуществу. — Если оглянуться назад, на Савояровских трубачей, этот не искусственно созданный манифест жизненного синтеза, то возвышать «приниженную» массу даже и не придётся. Искомый синтез обнаруживает сам себя. Каким-то волшебным образом он оказывается естественным и — уже достигнутым. Этого и не может понять Дм. Быков, с упорством и натиском спецназа загоняющий поэзию Савоярова — в изоляцию, в один из ящичков комода под названием «Серебряный век». Вероятно, здесь срабатывает резонная самозащита: загнать и запереть, чтобы ему самому, казалось бы, во всём искушённому, случайно не искуситься чем-то настоящим.
Голос трубы — голос великого духового инструмента, но только инструмента, — предмета, некогда содеянного творческим усилием человека, — звучит в «Трубачах» как «голос свыше» в отношении жизненной органики, — того, что получается у людей вполне естественно, и ничуть не хуже, чем у прочих животных. В этой связи невольно вспоминается даже Вагнер, из музыки которого пресловутый «трубный глас», который он эксплуатировал вовсю, мощное тутти валторн, труб и тромбонов врывается в наш мир, созданный звуками «тихих» струнных, — врывается словно бы прямой цитатой из Апокалипсиса: «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны».[16] Но и безо всякого Вагнера, вызывающего (после всего) резонную подозрительность, сколько же поистине мистериального и в высоком смысле поэтического содержится в едином звуке трубы! Пожалуй, её голос и голоса родственных ей «медных» как ничто другое могут широко разноситься по окрестностям: призывать, собирать, направлять. Утиный клюв кларнета или гнусавый гобой с такой задачей не справились бы при всём желании. Именно потому, — скажем мы скромно и со вкусом, — в трубных звуках живёт глас свободы и жизненной полноты. Однако в знаменитых куплетах Мх. Савоярова этот «глас» звучит — именно как голос, звучит столь просто и естественно, что позволяет заподозрить «рвотного поэта» в гениальности без какой-либо натяжки, так легко сопрягаются у него святость с деторождением и прочие «верхи с низами» сакраментального ряда жизненных феноменов, что как-то дополнительно, со стороны реабилитировать все эти связи — нет никакой необходимости.
Естественное движение по замкнутому жизненному кругу трубачи — мальчонки — трубачи на самом деле не просто превышает органическое существование, о чём мы говорили выше, но прямо вытекает (и втекает) оттуда, из высоких сфер трубного гласа. Крик новорожденного — это тоже призыв, как и звук трубы — знак господства, приходящего и преходящего. Ведь в этот момент перед нами появился очередной некто, до степени смешения похожий на богомладенца, — тот, кто ещё ни в чём не успел пасть, оскотиниться. Потому он и «дерёт глотку», приказывая всем нам (и даже «лучшим из нас») служить ему, и вся жизнь тоже вращается вокруг него, как вращается она вокруг аристотелевского Бога. И мы не будем вспоминать, что очень скоро всё уже покатится под горку, как сказано Учителем Савоярова Петром Шумахером, жившим как раз во времена пресловутого старта разделения поэзии и жизненной органики, отмеченного тем же Чеславом Милошем:
Но пока новорожденный — ещё даже не «зверёнок», тем более, не скотина, потому он, как господин, аристократ, поистине «лучший», и трубит, созывая к своим ногам челядь, дабы она служила ему. Скоро-скоро всё может измениться, но если «мальчонок» всё-таки станет трубачом (а ребёнок трубача обязательно унаследует отцу), то он непременно избежит шумахеровской «эволюции». И тогда человек состоится в полном комплекте, от начала и до конца. Хотя рождение его и произойдёт «вполне обычным образом», но эта обычность окажется органически соединённой с его аристократизмом, избранностью. Вот так у нехитрой и, казалось бы, предельно простенькой савояровской песенки внезапно обнаруживается второе дно метафизического смысла. И это — говоря вообще — загадка лирики Савоярова, делающая её совершенно особенной, неповторимой, и главное, взламывающей любые решётки «систематики» Серебряного века. Как показывает второй, пристальный взгляд, она оказывается способной соединиться с тем, что в поэзии вообще не должно и не может просматриваться с полной очевидностью. Это — творческая загадка, подобная той, благодаря которой кот-Бегемот спасается от смерти при помощи глотка бензина, а вполне обычный гастрономический кролик внезапно появляется из цилиндра фокусника, — из того цилиндра, который в принципе не может содержать в себе никакой живности. И чем больше мы «следим за руками» артиста, тем меньше понимаем, как же ему это удаётся.
Впрочем, всё это было слишком давно, ещё при царе Горохе. Для советского же взгляда, начиная с конца 1920-х годов Мих. Савояров оказался закрыт — полностью, словно бы намекая тем самым, что советский человек уже никогда не сможет вернуться обратно в прежнюю русскую жизнь..., и что с кувшинным рылом в калашный ряд влезть не получится. К примеру, кажущейся простотой и прозрачностью савояровских «Трубачей» искусился известный кинорежиссёр Эльдар Рязанов, снявший в самом конце застойных 1980-х, в общем-то, такую же застойно-слабую трагикомедию «О бедном гусаре замолвите слово». Застойно-слабую — хотя бы потому уже только, что никаких гусар в ней нет и в помине, как нет ни жандармов, ни странствующих актёров, ни провинциальных барышень и вообще кого бы то ни было из настоящих персонажей русской жизни. А есть в ней только одна-одиношенька бедная фантазия бесспорно талантливого, но с головой утонувшего под крышкой советской кастрюли, режиссёра. Герои его других, удачных (опять-таки по советским меркам) фильмов одеты в дублёнки, махеровые шарфы, пыжиковые шапки и ездят туда-сюда преимущественно на «Жигулях» шестой модели, предназначенных маркировать принадлежность персонажа к советскому «среднему классу» (на «Волгах» перемещалось исключительно начальство во главе с Вячеславом Тихоновым, да считанные единицы не боящихся засветиться подпольных предпринимателей). Этот мир Рязанов отлично знал и здесь у него — всё гладко получалось. Но вот изобразить, чтó собой представляла русская кавалерия, да и русская жизнь вообще, — у него не было ни малейших шансов.
Конечно же, Мандельштам говорит здесь не о гусарах, а — об уланах..., «немножко» другом роде кавалерии. Но это — сущая мелочь, и различие отнюдь не принципиальное. Примерно с таким же успехом он мог бы сказать о драгунах, гренадерах, кирасирах и вообще — о любом другом разряде кавалерии.[комм. 8] Всё это не имеет ровным счётом никакого значения, потому что в его слегка тоскующем взгляде, обращённом назад — тоже есть настоящее, если угодно — метафизика. Уже несколько раз я повторил это слово, которое нынче воспринимается в качестве непременного признака болтовни, высокопарной и пустой. Но когда-то..., прошу прощения, оно указывало на способность схватить бытие, жизненное событие не на поверхности или видимой части, а — непосредственно, в его целом. Именно потому я, буквально говоря, вынужденно вспомнил о некоей парадоксальной метафизике в поэзии Савоярова. У Мандельштама, бывшего моложе на четверть века, налицо — сходный момент. В его, казалось бы, такой же простой (бытовой!) и непритязательной зарисовке двумя словами нарисован силуэт человека военного, — внутренне, духовно и физически жёсткого и цельного, — совсем как это «крепкое седло», сделанное из прекрасной, надо думать, кожи, на которое он умело, красиво (но главное, что — естественно, органически) вскакивает, чтобы одни тем доставить окружающим чрезвычайное наслаждение. И кажется, столько свободы и уверенности в «незряшности» своей жизни у этого гусара, что и он мог бы протрубить об этом на всю «царскую» округу. Звук этой tuba mirum наверняка услышали бы (а в стихотворении Мандельштама уже и слышат) и ребятишки из окрестностей «Царского», и «свободные и ветреные» петербуржцы, и трубный звук этот радует их сердца, каким-то чудесным образом «расширяя» их собственное, личное чувство свободы.[20] И всё в этом отдельном мире неразрывно, всё соединяется, перетекает и переходит одно в другое. — Но вот только одна беда: в огромной общесоветской (как, впрочем, и в послесоветской) алюминиевой кастрюльке с помятыми боками — никто и ничего из этих труб не слышал и слышать не мог...
Само собой, никакой Эльдар Рязанов не понимал и не мог бы понять своей полной непригодности, потому что, чёрт возьми, при всём своём патентованном «инакомыслии», он оставался до мозга костей советским человеком и режиссёром... таким же. Потому и новая песенка о трубачах вышла чем-то вроде советской эстрадной шутки, что, согласитесь, более чем естественно в ситуации, когда советский композитор Андрей Петров сочиняет по заказу весёлую мелодию для советского рязановского фильма, снятого для той сáмой советской «кастрюли», сделанной из чистейшего советского сапога. Как итог: музыка оказалась неизмеримо проще и слабее текста, по сути, нигде не пересекаясь с ним. А поскольку во все времена слабое (худшее) неизбежно живёт за счёт сильного (лучшего) и буквально паразитирует на нём, то в этой песенке савояровский текст оказался полностью низведённым на уровень экранного «чернозёма», лубочной картинки из русской жизни: матрёшка, водка, базар, гусар. Уж и не знаю, кáк сумел справиться с савояровским текстом Александр Галич,[22] не стал даже пытаться найти запись в интернете, слишком люблю Галича и, честно говоря, попросту испугался, что и у него вышло совсем «не то». Но уже по другой причине..., скажем, не советскости, а напротив — показательной «антисоветскости» его песен. Ведь звук трубы..., он раздаётся значительно выше плывущих в Абакан облаков, саднящих душу сладостно-щемящей, последней, предсмертной свободой.[22] Свободой, быть может, настоящей, но увы, обречённой, — которая уже не сможет «народить» никакого будущего, никакой лёгкой и стремительной «саранчи».[23] Слово зá слово..., в этой связи невольно вспомнился мне один эпизод из... возвращающейся к нам на мгновения и вновь удаляющейся куда-то человеческой жизни. Однажды, гуляючи вдоль по Брауншвейгу, случайно набрели мы с женой на помещение летнего театра. И надо же такому случиться, что в этот самый момент там начали репетировать «Вольный стрелок» Вебера. И всё время, пока длилась репетиция, мы (честнóе слово!.., как сетовал в своё время юнкер Шмидт!») не могли сдвинуться с места. Кажется, впервые в жизни я услышал: кáк может, как способна звучать музыка. И понял я тогда, что в шикарном зале советской филармонии, как в той же памятной кастрюле (к тому же, ещё и набитой ватой), какими бы прекрасными виртуозами ни были наши исполнители, у них ничего не получится. «Как друзья вы ни садитесь...», а задница всё равно перетянет. Поднести к губам мундштук трубы и надеяться на результат можно лишь (страшно сказать!) — веруя, что труба зазвучит, лишь будучи — страшно сказать — свободным трубачом, вольным стрелком...
Сделаю ещё два шага назад по тому же пути... В связи с закулисной метафизикой «Трубачей», где поэзия осталась всесильно-верной как себе,[25] так и «великому роду людскому», более чем к месту в книге Савоярова и Ханона оказался ещё один воплощённый раритет XIX века, «справедливо забытый» в советские времена, несмотря на свою народническую ориентацию. Я имею в виду «восстановление в своих правах» Петра Шумахера, сакраментального учителя Савоярова который «грозил отсель» не только шведу,[26] но и уже самому приближению Серебряного века своими «скабрезно-физиологическими» стишками, в которых (порой до крайней прямоты и непристойности) обсуждаются, говоря не слишком образно, лучшие отправления человеческого естества. Однако не всё так просто: ибо за спиной всех отборных экссудатов и эликсиров, в которых невнимательный взгляд усмотрит лишь желание позабавить публику отборной похабщиной, на самом деле точно так же стояла уже знакомая нам метафизика неподкастрюльной свободы. — Шумахер, инстинктивно противодействуя начинающейся «богемизации» поэзии или попросту предчувствуя её тяжкую поступь, попытался вернуть в поэзию дух коряво-прекрасного державинского стиха, где «высокое» и «низкое» существовали в органическом единстве слога: тяжёлого, основательного и одновременно лёгкого, — точно как часть тела садящегося на «крепкое седло» царскосельского улана.
Сколько державной свободы в этой любви к еде (и не только), в этом державинско-роскошном русском пире, где взлёты человеческой радости естественным образом сочетались с рыганиями, иканиями и прочими обжираниями, сколько настоящего высокого-низкого и лучшего из худшего, что только есть в человеке... — Именно двуединство человеческое (во времена его расходящегося разрыва) и пытается сохранить Пётр Шумахер. Но поскольку к тому моменту и «славный окорок вестфальский», и звенья рыбы астраханской оказываются уже полностью и бесповоротно обглоданными, а шампанское выпитым славными предшественниками, то к услугам поэта остаётся только продукт их окончательной переработки в организме, продукт, который сам организм удерживать и сохранять в себе не может и не желает. Пожалуй, наибольшее мужество Шумахера состоит в том, что именно его, естественное отправление, поэт (как и положено поэту) и воспевает, — как ни в чём не бывало, просто и сурово, не пасуя перед судьбой, потому что продукт этот всё же — человеческий. Что же тут поделаешь, если ни в чём ином «великий род людской» уже себя проявлять не собирается, по крайней мере, в ближайшей исторической перспективе.[комм. 9]
Конечно же, взятая на себя миссия в развязке сюжета оказывается не только невыполнимой, но и непосильной,[29] — и даже не в мере таланта здесь дело, пожалуй, не справился бы с ней даже гений, подобный пушкинскому.[30] Столь «низкий низ» уже несоединим ни с какою высотой, как ни старайся выделить лучшее из худшего, но здесь само поэтическое слово приведено к последним границам своих возможностей. Однако заслуга Шумахера как раз в том и состоит, что он, всей своей тяжестью беспокойно балансируя на узкой доске слова, перегруженного внесловесным грузом, и периодически с неё срываясь, тем самым, оставил бесценный отпечаток, фиксировал начало «серебрящегося кризиса» самой русской поэзии. — И пускай впереди ещё маячили изысканно-бледные ноги Серебряного века,[31] но его бессильно-декадентская поэзия (при всей своей порою гениальности) уже не станет спасительной для человека, стремительно теряющего свою цельность. Ещё прозвучат «материально-гулкие», грозные «Шаги командора», но уже в обозримом «после», со смертью Анны Андреевны — всё окончательно исчезнет как дым, оставив после себя лишь призрачно-ностальгические облака, плывущие — туда, в Абакан.[22]
Что же касается самогó Мх. Савоярова, то здесь — всё (или почти всё) прозрачно ясно. О его «законном» присутствии на шумахеровском протестантском пути яснее ясного говорит его роскошный «титул» в стиле рококо: «рвотный шансонье». Именно этот товарный знак качества многократно повторяет и даже акцентирует в первой части книги Юрий Ханон. — Казалось бы, странноватый поступок. Он, так любящий своего деда, столь высоко ставящий его личные и творческие стати, тем не менее, отнюдь не брезгует держаться за столь сомнительное прозвание, — не пытается его замолчать, затушевать или как-то обойти, боком-боком, в крайнем случае, упомянув о подобном казусе вскользь, между слов. Напротив, этот титул «худшего из лучших» с необычайной настойчивостью кочует со страницы на страницу ханонического «предисловия». И как становится прозрачно понятно, происходит это неспроста. Как раз благодаря столь сомнительному титулу (как знаку или символу) и дают о себе знать личностные и поэтические достоинства Мх. Савоярова. Эстрадные выступления «короля эксцентрики», его выворачивание себя наизнанку (в том числе, и буквальное) перед толпой зрителей, которые сами по себе уже способны вызвать рвотный рефлекс, далеко выталкивают ханонского родственника за пределы той «изысканной орхестры»,[33] где прочно обосновались серебровековские поэты-небожители.
И конечно же, ни он, ни Шумахер не ставили перед собой пресловутой задачи демократического «сближения с народом». Ничуть не рискуя сказать банальность, намекну, что для настоящего поэта постановка задач подобного рода глубоко чужда. Здесь скорее действует инстинкт самосохранения себя как личности, как неповторимого «я», которое, будучи таким образом спасённым, спасает и других. Именно этот инстинкт гонит поэта «куда подальше», за пределы нагретых местечек в энциклопедии, — навстречу ветру истории, своей судьбе (пожалуй, случай того же Мандельштама здесь обладает высшей степенью наглядности).[35] Только тогда его бытие становится предельно напряжённым и творчески плодовитым, только тогда в нём рождается жизнь, резонирующая с глубиной органической жизни народа, даже пусть и низведённого в дальнейшем до состояния «лучшего из худшего», абаканской «лагерной пыли». — И напротив, внутри тепличной богемы, идейно и психологически самозамкнутой группы, артистическое «я» неумолимо подчиняется законам «малого стада», ослабевает и начинает прятаться за надёжное «мы», даже если манифестом этого «мы» является как раз автономия «я».[комм. 10]
Не потому ли..., — хотелось бы мне спросить, внезапно возвращая себя сюда, в начало XXI века, — не потому ли и прячется постоянно в свою табакерку Дм. Быков?.. И в самом деле, не оттуда ли проистекает его желание, что он — именно такой, «лучший из нас», лучший из худших, а не просто лучший, не боящийся быть просто одним, единственным и особенным, никакими «нашими» корпоративными обязательствами не связанным. Нет, поймите меня правильно, он может сколько угодно демонстрировать свою полную свободу, но эта свобода всё-таки будет не его, а всё-таки наша. Быков, разумеется, никакой не ханжа, он сам — когда это требуется — большой мастер и ценитель всяческой похабени и заодно с нею солипсистского выпендрёжа, как успешно продемонстрировал в одном из недавних интервью, которое брала у него известная медио-дама.[37] Если потребуется, он вполне способен с восторгом обсудить любой шумахеровский гимн тому предмету, от которого любой добропорядочный «обыватель» обязан воротить нос. — Но... (sic!) при непременном условии, что означенный гимн тоже будет инвентаризован и вписан в соответствующую клеточку «периодической таблицы». Разумеется, любой непристойности, похабщине или порнографии тоже нужно определить место в общей учительско-педагогической «системе культуры», — и не дай-то Бог, если обсценно-инвективный автор позволит себе подобное творчество не для того, чтобы «похихикать» в маргинальном уголке энциклопедической страницы, а чтобы, напротив, вырвать за её пределы или, чего ещё доброго! — рассыпать весь её стройный набор. Ворота просвещенческой крепости должны быть надёжно заперты от любого врага: как от внешнего, так и от внутреннего. А чтобы таковой не завёлся, всему непривычному и заставляющему думать нужно обязательно отвести место где-то «на полях» или у обочины (непременно отмеченная Быковым «абсолютная маргинальность» лирики Савоярова), подчеркнув при этом, что «поля тоже важны», так как делают из колпака шляпу, но колпак всё же несравнимо важнее, поскольку вовсе не поля, а сам колпак защищает нашу бедную голову от осадков, холода и ветра. Оттого-то бедным маргиналам полагается выражать сочувствие и участливо говорить, похлопывая по плечу, что без них жизнь не была бы такой красочной и интересной. Впрочем, и у такого сочувствия обязательно должна быть своя энциклопедическая мера и определение, подвластное «системе». Например, отъявленный маргинал Савояров, по Быкову, это — «голос улицы». И здесь нельзя не порадоваться демократичности подхода. — Ведь у всякой улицы, пускай и самой маргинально-окраинной, тем не менее, тоже должен быть голос в нашем поэтическом законодательном собрании или... даже два голоса в отношении, скажем, к тем четырём сотням, которые имеют (согласно периодической таблице) неназванные «мы» или лучшие из нас. К тому же, ведь не всё так просто..., и «не зря <же> Блок водил на выступления Савоярова Любовь Дмитриевну...» Между прочим, это вовсе не пустяк. Это очень важно для периодической системы: иметь некую величину, способную проверять или устанавливать вторичные ценности. Как раз таково имя Блока — патентованный штемпель, подтверждающий право Савоярова на свою отдельную клеточку в таблице. И здесь у нас не может быть никаких сомнений: по быковской шкале ценностей блоковская виза стократ весомее, нежели имя «замечательного композитора» Ю.Ханона, нашего современника (пускай и ведущего странный, затворнический образ жизни).[38]
Но, продолжая систему ценностей, с этой позиции ни в коем случае нельзя было бы сказать, что Савояров это — голос самого себя, ценящий не какие-то окружающие его системы, системки и направления, а, прежде всего, проявление жизни именно в себе самом; ценящий не представление посредством себя чего-то стороннего, как тó: улицы, пролетариата, буржуазии, страдающего народа, группы интеллектуалов и так далее до линии горизонта; когда существует не моё «я», а нечто крупноблочное, интересы чего «моё я» взялось выражать своими стишками да песенками. И здесь Быков в своей характеристике Савоярова демонстрирует почти марксизм (который тоже, кстати, несмотря на всю свою всемирно-историческую брутальность, постоянно обнаруживает в себе те же учительско-просвещенческие истоки), поставив во главу угла лучшее из худшего: слабость и угасание личностного начала в человеке, необходимость для любой индивидуальности прятаться за широкую спину «классов», сословий, кланов и групп, будь то буржуазия, пролетариат, символисты или эгофутуристы. При том, что реальная картина савояровской жизни выглядит в точности оборотной. — Как раз, чтобы дать дорогу индивидуальной и в то же время всечеловеческой жизни, поэт-протестант и сделался «рвотным шансонье», а не удалился, скажем, с «разверстой лирой» в руках на какую-нибудь ближайшую возвышенность. — «Асоциальное» поведение Савоярова на самом деле жизнеутверждающе, его «рвотное» выворачивание наизнанку нацелено лишь на отмену уродливых и отживших форм жизни, но не самой жизни. Оно никак не чуждо производству «мальчонок», — и настолько же естественно, как и деторождение.[40] Дух захватывает от одной мысли, чтó могло бы произойти, если бы Савоярова услышали другие, «серьёзные» поэты и сделали бы — свой — шаг к обновлению! Но нет, не сделали, да и не могли сделать, наотмашь очарованные «серебряным туманом», поскольку руль, главное прави́ло времени находилось в руках не тех, кто был способен к продолжению живой жизни, а напротив — тех, для кого свой собственный рвотный рефлекс был верным свидетельством начавшейся «болезни к смерти». Пожалуй, именно оттуда, из такой физиологии вещает поэтически сильное, но — поистине суицидальное по своей тональности стихотворение Вл. Маяковского «Радоваться рано» (1918 года), окончание которого я приведу ниже, исключительно ради точности анамнеза:
Через словесный поток (чуть не вырвалось: понос) своей поэзии Маяковский всеми силами пытается протолкнуться по узкому коридору: из собственного искусства в категорию инструментов войны. Пушки, ружья, винтовки становятся заменителями рифмы, поэтической строки́ (трассирующей) и даже прямой речи художника. В начале того же стихотворения, перефразируя известные слова Ильича об императорском театре балета, вместо стихотворения Маяковский рисует якобы-эпатажными красками уличный плакат с призывом ещё раз «сбросить Пушкина с корабля современности» и окончательно уничтожить прошлое искусство.[42] Нет необходимости оформлять футуристическую агитку как стихотворение, настолько одномерной короткой строкой в них выражена поэтическая мысль: «...Будущее ищем. Исходили вёрсты торцов. А сами расселились кладби́щем, придавлены плитами дворцов. Белогвардейца найдёте — и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музеев тенькать. Стодюймовками глоток старьё расстреливай!..»[41]
Выворачивание нутром здесь приравнивается к убийству, по своей объявленной тотальности равному самоубийству, разрушению культуры безо малейшего расчёта создать что-либо адекватное на замену. Важен сам порыв, императивная готовность переступить через черту, вспыхнуть и сгореть, словно кучка трухи... или сухого навоза. И Маяковский очень точно указывает на сердцевину организма человечества, по которому должен был быть нанесён главный удар — живопись, архитектуру, искусство, говоря короче и глупее — культуру. В итоге большевики проиграли как раз потому, что постепенно, шаг за шагом ослабели («обуржуазились» — сказал бы Есенин), пошли «ракоходом», отказавшись от буквальной реализации поэтического манифеста-максимум, заботливо протянутого им (в качестве инструкции-напоминания) В.В.Маяковским. Да, они расстреляли и превратили в прах миллионы особей «врагов народа», стёрли с лица земли тысячи храмов и памятников архитектуры, но всё же не осмелились сравнять с землёй самые основания собственной культуры. Скажем, у них не хватило духу взорвать Петропавловский собор в Петербурге, сжечь главные книжные хранилища и художественные коллекции, наконец, перевешать всех..., — именно, всех, а не только некоторых «лучеиспускателей» старого мира... Извернувшись, словно адский змий с того света, плоды прошлой цивилизации сначала отравили, а затем и вовсе погубили их, большевиков. Ведь несовершенное злодейство неминуемо губит самого злодея, тем более, если замысел его был тотальный, если угодно — космологический. «Весь мир насилья был разрушен», — да вот только не весь, и не до основанья...[44] Настоящей, до конца адской «музыки революции», от звуков которой всё человечество упало бы ниц, не прозвучало. По Маяковскому, прежняя цивилизация должна была сгореть в мировом пожаре, а в его пепле чудодейственно родиться новая, великая ойкумена мирового братства. Ну а если бы не родилась, так значит, «нам туда теперь дорога», ибо мы заслуживаем не ойкумены, а полного и окончательного уничтожения. Именно этого и не понимали или не хотели понять местечковые вожди «мировой революции». Махровый самоубийственный порыв товарища Троцкого наткнулся на мелкобуржуазные интеллигентские писки Луначарского, желавшего иметь не только секретаршу, но и балерин. А футурист Маяковский остался — орать — почти в одиночестве, наткнувшись на «нерушимый фронт» советских мещан и обывателей. Россия в очередной раз оказалась недостойной своего поэта, который был вынужден воплотить замысел конца света, так сказать, в личном порядке, и тем самым, честно и мужественно выполнил свой поэтический призыв к массам. Что же касается «социалистического отечества», то оно, щасливо избежав грандиозного апокалиптического взрыва, закончило своё бесславное существование каким-то жалким болотистым застоем, на практике сравняв и соединив лучшее с худшим. Великая история коммунистического переворота не завершилась великой гибелью. Труба последнего, седьмого ангела не протрубила, дав осечку.[45] Но и желанного возврата к жизни тоже не случилось. Надеюсь, после этой небольшой экскурсии по захолустным задворкам поэмы «Двенадцать», станет яснее моя основная мысль... — Безо всяких призывов и рекламных плакатов, выворачивание нутром «рвотного шансонье» как раз и скрывало в себе редкую возможность реализации шанса, пусть сколь угодно малого, но спасительного. Его витальная болезнь не была «инстинктом смерти». А выворачивание наизнанку даже близко не носило характера однократной смертельной конвульсии. Пресловутая савояровская рвота — на деле обернулась бесконечной и удивительно лёгкой сменой образов как перчаток, когда поэт, не успев выдавить нутряное «да», уже спешит промычать «нет», а его «нет» на поверку уже оказывается другим «да». Главное — головокружительная скорость и непрерывное движение perpetuum mobile, столь стремительного и неуловимого, чтобы дьявол, уже начавший хозяйничать, не успел схватить, пригвоздить к месту. Едва затормозишь, переведёшь дух, посмотришь, удивишься, оглянешься — и всё, конец, коготок завяз, дело пропало. Но нет, не остановился. Не успел. — Пролетел мимо...
Даже поставив перед собой методическую задачу, ни с первой, ни со второй попытки решительно не удаётся поэтапно проследить движение этого «я», которое сразу же, с пол оборота оказывается не просто «находящимся здесь» и отсюда обозревающим окрестности, а глядящим одновременно «оттуда» и «туда». Как результат, некое абстрактно определённое там (находящееся, впрочем, неизвестно где), а вовсе не здесь (напрочь отсутствующее как данность) определяет реальное местоположение поэтического «я». Как следствие, обрыв и пруд, несмотря на свою якобы зримую конкретность, не более чем декорации. Иллюзия сознания. Или зрения... Или вот это, написанное восемью годами позднее:
«Выворачивание» системы ценностей происходит мгновенно, наподобие фокуса с кроликом и цилиндром, когда не та стремглав превращается в ту, а худшее становится лучшим — одним лёгким движением головы, совершенно незаметно для слушателя или читателя (коварное: «следите за моими руками»). В центре оказывается не вопрос, кто есть она, пришедшая, а само действие, факт «прихождения» или «прихода», оставляющий далеко в стороне вопрос о соответствии субъекта ожиданию. Итак, мы видим: она пришла, дело сделано, вот главное! В этом мире, нарисованном одной линией, беглым мановением руки, царит полнейшее великодушие: никакой сосредоточенности на мелких условностях жизни и крохоборных деталях отношений. Поэту решительно не важно, кто есть «Я», кто есть «Ты», есть ли у его визави паспорт, свидетельство о рождении и прочие документы. Личные привязанности (понимая это слово буквально), способные быть удерживаемыми, по крайней мере, в поэзии («Средь шумного бала, случайно...»,[48] «Я встретил Вас...»[49] и тому подобное), закончились, к началу нового века они оказались съедены примерно так же, как и славный «вестфальский окорок». Однако жизнь каким-то чудодейственным образом находит в себе внутренние резервы, она не обрушивается и не вязнет в болоте, которое спустя ещё десяток-другой лет столь точно опишет ещё один Михаил — Зощенко. Верная себе, жизнь продолжает жить, жительствовать и живеть, набирая темп ходьбы. И всё это сопровождается почти библейским: «Хорошо, хорошо!..» — всякий раз по-новому избирающим лучшее из худшего. Кстати, два слова о «библейском» в поэзии Мх. Савоярова и его витринном «атеизме». Как знаток и специалист вопроса, могу надёжно удостоверить: настоящий атеист — тот, кто перестаёт нутром распознавать дьявола и увёртываться от его когтей; тот, кто уже не сможет воскликнуть честно и «рвотно» (в савояровском смысле рвоты): «хорошо, хорошо»..., и протрубить, дыша «диафрагмой», на всю, пусть уменьшившуюся до размеров пятачка, округу. И прежде всего, не может сказать «хорошо, хорошо», даже если это просто припев куплета, тот, в ком слишком много от «плохо», пускай бы он был даже «лучшим из худших». — И здесь не удержусь привести ещё одно короткое стихотворение 1916 года, больше похожее на молитву...
Внутренняя интонация стихотворения поразительна. Чтó это, продолжение «претензий к Богу» Ивана Карамазова по поводу пресловутой «слезинки ребёнка»? Или насмешка гуманиста-вольнодумца над многочисленными вариантами «религиозных верований», представители которых настолько умственно не развиты, что не способны осознать даже малой доли всех противоречий, содержащихся в попытках теодицеи? Улавливается в ироническом оттенке стихотворения нечто от запомнившейся из детства вольтеровской усмешки, которая господствует, например, в «Кандиде». Здесь, конечно, не обошлось без отдалённого «кандидоза». Может быть, я и ошибаюсь, но кажется мне, что всё же царит в стихотворении не она, а какая-то любящая сыновняя покорность, когда верное чадо способно показывать на отца пальцем, и даже, временами, крутить им у виска, разводить руками и мотать головой, но всё равно не перестаёт ощущать своё проклятое сыновство, от которого ему никуда не деться, хотя бы он и упирался в живот отца обеими ногами. Пожалуй, вместо вывода приведу последний пример, поистине поражающий своей богословской точностью:
Никакой «религиозной высотой» в стихотворении даже и не пахнет. Все «ключевые слова» находятся где-то внизу (среди худшего), на уровне быта или субстрата жизни, на расстоянии протянутой руки — «дырка», «залеплю» и даже сáмая интонация сниженного вопроса, слегка прикрытого досадой: «ну где?..» — Но в том-то и сила прямой речи стихотворения, что все повседневные слова словно по мановению волшебной палочки приобретают несказанный вес метафизических понятий. С первой строки жизнь (которая «местами», но «вся») оказывается какой-то космической прорехой, дыркой, (уж не чёрной ли?) равносильной уже наступившей смерти. Но нет, кажется, ещё остаётся крохотная надежда залепить эту дыру. — Однако чем же? Пробкой от бутылки шампанского, тарелкой чёрной икры, куском «северного» ананаса[33] или осетрины (второй свежести, впоследствии)?..[52] Полагаю, подобных предложений поступило бы множество. И поэт о большинстве из них осведомлён, как говорится, и сам наверняка многое успел выкушать да выпить.[7] Но всё же, каким-то чудом минуя партикулярные деликатесы, он обращается к священнику — за просвиркой, как бы нехотя (ну где там она, ладно уж, давай сюда скорее), и всё-таки понимая, что другого подходящего материала найти не удастся. Ещё с детства едва ли не наизусть он знает, что в причастии просвирка — уже не простой кусок теста, но — самоё Тело Христово, которым Тот, искупив вселенский грех, прикрыл «амбразуру смерти».[53] И всё же что-то неуловимое при чтении «религиозных» стихов Савоярова заставляет предположить, что «трубный глас поэзии», и инстинкт размножения «великого рода людского», не просто два полюса какого-то анонимного процесса, а две стороны некоего, самого по себе не верифицируемого, свободного, светлого и радостного деяния, слегка обозначенного словами «В начале сотворил...»[54] Тем временем, сам Творящий Субъект постоянно ускользает от познания (и даже понимания), пока, наконец, не явит свой лик — в оной «просвирке», которою поэт нехотя, поморщившись (вафли-то с шампанским наверняка вкуснее и желательнее при всех равных), всё же возьмёт из рук духовника, чтобы ею, наконец, залепить неприятную «дырку». И здесь автор стихотворения оказывается в единении не только со всем родом людским, но и — с Началом Начал, благодаря которому становятся возможными и сам поэт, и род его. Исток рождения оказывается где-то в глубине «лучшего из худшего», — в изначальном и скрытом от сознания рода акте творения, которое, пройдя через пласт и форму этого рождения, вновь возвращается — к себе, но уже в виде человеческого творчества, в данном случае как — поэзия. Конечно, у Савоярова есть масса стихов, в которых поставлены совсем другие акценты в отношении к «вопросам духовным», однако самая радостность и открытость савояровского слога свидетельствует о том, что дьявол в его случае остался — с носом. А если выиграл не дьявол, то ктó же? — Неужели, человек? — Навряд ли. Как говорится, человек врагу рода человеческого совсем не противник. Словно мотылёк, он всего лишь летит на огонь. Сказать, что Савояров был «верующим» глубоко или поверхностно, было бы полной чушью, но только потому, что нам, гов…кам господним (все вопросы и возражения → к Петру Шумахеру, вестимо) совершенно неизвестно, как «выглядит» верующий человек, и что такое вообще есть вера. Как известно, она в достатке присутствует в словах (и даже между слов), но практически начисто отсутствует в опыте. Последняя особенность человеческой натуры автоматически делает слова — сакраментально пустыми. Потому мы не можем сделать суждение и об отсутствии веры у поэта. И всё же, стихотворение говорит само за себя.
Честная констатация нынешней отделённости слова от его смысла бросается в глаза сразу, как только мы (ещё раз) взглянем на обложку книги, оформленную Юрием Ханоном. К общеупотребительному слову «избранное» мы давно привыкли, хотя совершенно не ведаем о его подлинном значении, — ведь по-настоящему оно звучит лишь в тех случаях, когда существует некто, способный выбирать и избирать, вероятно, «гражданин» или (говоря чисто гипотетически) даже множественные «граждане от литературы».[56] «Избранность» — слово ответ’ственное (за него и ответить не грех), поелику рядом с избранным как-никак прослеживается избранник, а не вездесущий наш знакомый — гов..юк. А потому слово, как только мы внимательнее к нему приглядимся, тут же распадается и сокращается до его сегодняшнего псевдосмысла. «Избранное» — для нас (всерьёз, а не понарошке) означает нечто почерпнутое из не только привычного, но и понятного нам «бранного». Именно на такое значение наталкивает само прочтение слова. — А что такое ругательства (или брань) мы ещё помним и в ряде случаев даже способны реагировать на их явление, как на нечто существенное.[комм. 12] Распад первоначального смысла слова дважды фиксирован на обложке и титуле рельефным типографским шрифтом, — причём, не только в самóм названии, но ещё и в указании того специфического места, где книга была издана: «Сан-Перебур».[комм. 13] Действительно, что такое «Санкт» мы вроде бы представляем, но не чувствуем и не ощущаем его присутствия. Сказал гордое «Санкт» — и вроде бы «гражданин соврамши», хотя за мгновение до того и не собирался.[52] Видимо, за неимением санкт-просвирки, «Святая крепость Петра» провалилась в ту самую «дырку», ничего не задев в душе. Даже сокращённо-снисходительное «Питер» — ямщицки-дворницки низовое — и то кажется торговлей краденым. Другое дело — «Сан-Перебур». О, сколько нам видений чудных готовит просвещенья дух...[57] «Сан?..» Ветврачи, золотари, санобработка, знакомый запах хлорки поперёк сортира. «Перебур?..» Вроде бы, такого слова и нет (в нашем великом и могучем), однако оно ясно напоминает, опять-таки, до боли знакомое бурчание в животе. Только, может быть, надо было бы назвать город Перебур-Сан, чтобы минимально соблюсти физиологически детерминированную последовательность? Скажем, съел что-то не то — в животе перебур, побежал в сортир, а там — старый знакомый... Ну здравствуй, сан с хлором!.. Пожалуй, обратный порядок даже смог бы как-то подчеркнуть искусственность и высокий трагизм нашего существования. Представьте, что значит и как переживается в данном случае недостижимость поставленной цели. — Да и Пётр Шумахер наверняка одобрил бы такой ход мысли...
Нет, не врёт оформление книги, и не врёт её первая часть (пресловутое «предисловие»), написанная Ханоном, — и потому не врёт, наверное, что его дело — прямое последование делу Савоярова-старшего, что он словно бы «досочиняет» в иной форме савояровские стихи. Главный импульс движения говорит об этом: и на обложке, и под обложкой. Торжествующее лучшее из худшего: от начала до конца. Новый священный Сан-Перебур — прямое следствие савояровской, шумахеровской свободы и интуиции..., интуиции и свободы. Разрушая торжественное, но, будучи произнесённым человечьими устами, дважды лживое название когда-то великого града, внук наносит удар (Urbi et Orbi) в унисон со своим дедом, который укрепляет, обосновывает и, страшно сказать, благословляет собственным творчеством будущее действие своего внучатого «мальчонки». Потому и оформлена книга так, как не могла быть оформлена ни одна книга «табельного» поэта. Способность Мх. Савоярова стать не одним из лучших, а просто лучшим на своей собственной, отнюдь необщей территории..., его способность стать «аристократом-единоличником» подтверждается, как в средние века, ещё и внешним обликом, одёжкой, конём и шпагой. И тогда сразу видно, что иным, похожим на другие книги, образом избранное из бранного и не могло быть оформлено. Внук прекрасно почувствовал этот камертон, исходящий из права избранных. Эта его, единственного, единственная (а не избранная) книга (и не «книжечка»), — и тем более, не одна из многих книг, в чём-то обязательно похожих, в том числе и в том, что они вызывают священный трепет. «Поэзия, стихи... как это возвышенно, ох, ох...» — Яркая, синтезирующая жизненные начала, о чём мы уже тридцать раз сказали выше,[40] вспышка савояровского таланта освещает и открывает возможность для стиха длиться и звучать прямой речью «как наяву». И это стало возможным исключительно благодаря — внуку, который воскресил и продлил его звучание старинным способом издания совместного с дедом текста. Оформление книги — только элемент этого преемства. Мх. Савояров жив, он чудом пробился..., пробрался благодаря своему ныне живущему потомку, сквозь стену между прошлым и будущим, заботливо воздвигаемую нашими бравыми «просвещенцами». К слову сказать, Юр. Ханон тоже один — не в личном, семейном или приватном, а в духовном и культурном смысле. Один как перст, он хронически не входит ни в какие кланы, союзы, сообщества, тусовки; потому — он совсем не «сан-перебурский композитор», он не урчит животом в едином порыве вместе с «коллегами», начиная от Петрова и кончая Сидоровым... Он — один, но он совсем не бунтарь-одиночка, противопоставляющий себя другим из некоего каприза или желания выделиться. «Всё бунтует...», — проворчат иные, — и кто ему мешает: жил бы себе «нормально», и был бы, по рецепту нашего авторитета, обычным «замечательным петербургским композитором!..»[5] — Но нет, уклоняется, не хочет, одно слово: анархист какой-то; слишком нервный, что ли? — Нет, Юр. Ханон не стремится противопоставить себя другим из-за сварливого характера, эпатажа или «озорства». Всего лишь, его поведение соответствует данности. Той сáмой, органической. Да, он просто один, как говорил Ильич, «отдельно взятый»,[59] — а не один из многих «замечательных». Но здесь уже действует другая формула — здесь и сейчас, он один за многих... взвалил на себя груз вопросов совести, — тех вопросов, которые, по идее, должен был бы поставить перед собой каждый «человек искусства».
Потому, и снова зазвучавший со страниц из бранного, голос его деда временами звучит даже каким-то жутковатым чревовещанием, — ведь он теперь не зависит от нашей господской воли: снять или не снять с полочки книжечку, открыть или не открывать тот или иной ящик комода. Говорящий голосом деда внук находится где-то здесь, с нами, а не в другом мире, сколько бы мы не убеждали себя, что вероятность встречи с ним минимальна. Вот ведь, говорят, даже лучшему из нас, Дм. Быкову как-то удалось с ним повстречаться. И вообще, нет на свете ничего непреодолимого... Не исключено, что он может прийти и сам, ночью, и вследствие высокого роста заглянуть к нам в окно, — даже если мы живём на третьем этаже, и задать несколько строгих вопросов на предмет нашего равнодушия... К чему равнодушия?.. Ну, например, к тому, что составляло существо прежней России, или к тому немыслимому позору, в котором мы оказались сегодня... по самую шею. — Живой голос страшен, он — словно призрак мчащегося за бедным Евгением металлического всадника.[61] Хотя бы уже только по этой причине Мх. Савояров, столь необдуманно «пролонгированный» Юр. Ханоном, не является ни «маргинальным», ни «трагическим». И правда, откуда может взяться «трагедия» у человека, способного чудесным образом смотреть одновременно и «туда» и «оттуда»? Или ещё у человека, жизнь которого, словно «бонус-трек» или кролик из цилиндра, внезапно продолжилась сверх обычной меры, продлившись в том сáмом «мальчонке», который из сычей — сам сделался трубачом...,[11] пускай и без эскадрона. Ах, бедный, бедный Дм. Быков! Если судить по-нему, так человек, не включённый или, тем более, выпавший из периодической таблицы, должен переживать глубокую трагедию личной неполно...ценности. И рвя последние волосы на макушке, думать про себя примерно так: «вот-де, какая со мной ужасть приключилася, — Блок да Есенин почему-то до’оценены, а я, «горемыка несчастный», остался сиротинушкой не’до’оценённой век досиживать где-то на обочине. — Ну, оцените же хоть Вы меня, Дмитрий!..» — Впрочем, не будем слишком увлекаться «сценой под Кромами».[62] Справедливо отмеченное Быковым одиночество Савоярова — не есть одиночество в обычном смысле, понимаемое как некая «позабытость, позаброшенность». Его одиночество, собственно, происходит от самого корня (слова и натуры), от редчайшей способности быть одним (как можно быть одним и через — другого), лучшим не из худших, но — «из себя самого», словно бы в соответствии со строками ещё одного — Пушкина, которые можно обнаружить в стихотворении «Поэту»:
Вероятно, Мх. Савояров как-то внял этому «совету», потому что в дополнение к титульному званию «рвотного шансонье» он имел ещё и статус — короля. Точнее говоря, «короля эксцентрики». Как говорится, налицо полный комплект: искомое царское достоинство у него имелось.
Что же касается Дм. Быкова, задавшего, так сказать, первоначальный импульс моей нежданной встрече с избранной книгой Мх. Савоярова и Юр. Ханона, то всё же... не будем судить его слишком строго. Главное всё же состоялось, благодаря ему. И своё слово (несомненно, лучшее из худших) о Савоярове он — сказал, несмотря ни на что. За что и большое ему человеческое спасибо..., от лица живущих здесь, в одно время с ним. — Пускай он и не лучший сам по себе, но всё же он, повторю в последний раз — лучший из нас; в том числе и потому, что и в нём очевидным образом чувствуется... (и даже временами прорывается) сакраментальное желание «протрубить», скинуть с себя груз собственного присутствия, стать свободным. Однако... всё никак не получается: то ли племенной инстинкт не даёт, то ли наивное представление, что в России кто-то ещё есть и «ведь нужно же кому-то...» опекать это малое стадо. Но, прошу прощения, если в основе всего Избранного отныне лежит Бранное, то... на чтó же он ещё надеется?..[65] Встанем же смирно перед зеркалом и скажем туда..., вперёд, своё последнее слово. Конечно, Савояров и Ханон в меру своих сил отодвигают наш конец, но ведь... тянуть эту резину... уж слишком долго у них — очевидно не получится.
|
Ис’ ...сточники
Лит’ература ( слегка из’бранная )
См. тако же
« s t y l e d & d e s i g n e d b y A n n a t’ H a r o n »
|