Амбруаз Тома (Эрик Сати. Лица)
( или пара анекдотов — лицом вниз )Ленинградской Ордена Ленина Государственной
— ...какие ещё могут быть вопросы..., ...да ведь вот он..., уже почти здесь..., ...композитор..., между прочим..., настоящий..., признанный..., к тому же, профессор..., ...академик..., член Института Франции..., ... и даже директор..., с миньоном..., и даже медальоном..., ...незаменимый..., ...бессменный..., которого..., только ногами вперёд..., и с прекрасно... душным некрологом..., — короче говоря, глубоко... уважаемый человек..., в отличие от некоторых..., имена которых даже и произносить-то противно.
Шарль Луи́ Амбруа́з Тома́ (мсье Charles Louis Ambroise Thomas, некий миньон, родившийся 5 августа 1811 в городке Мец, ещё при коротышке-Наполеоне и умерший спустя 85 лет, 12 февраля 1896 в городке Париже, уже при Эрике Сати)..., прежде всего, скажем ради вящей простоты: это — композитор, кавалер ордена почётного легиона..., несомненно, человек XIX века, явившийся на этот свет «слишком взрослым во времена безнадёжно старые»...,[2] чтобы не пытаться говорить слишком точно.[комм. 2] — Говоря возвышенным слогом академического идиота, жизнь и творчество Амбруа́за Тома́ стали высокiми образцами истинного консерватора и академиста, хранителя традиций, почти музейного персонажа, пожелавшего ещё при жизни своей раз и навсегда сделаться человеком прошлого — с лицом почётного легионера, вечно обращённым на зад...
...я зажгу огонь в глазах твоей немолодой жены, твоей давней подруги, делившей с тобой твои повседневные горести и твои заветные надежды. Я сделаю нежным её взор и в глубине её зрачков зажгу огонь её юности. И твоему дорогому малышу, слабенькому и бледному, этому бедному ослику, запряжённому в тот же тяжёлый воз, что и коренник, я буду маслом, укрепляющим мускулы атлетов древности, для этого нового, вступающего в жизнь борца. Живительной амброзией прольюсь я в глубину груди твоей. Я буду зерном, оплодотворяющим вспаханную борозду. И от союза нашего родится Поэзия...[3] — Очевидно, ему хорошенько повезло с рождением: настоящий миньон, пирожок с сюр’призом... Место, время, начинка..., последнее — особенно, мсье. Если и не в рубашке, то с упаковкой — несомненно. Настоящее безвременье. Наполеоновские войны уже закончились..., а всё остальное — ещё не началось. А если и началось, то в другом месте... Или в том же, но значительно позже. Короче говоря, приятно вспомнить (как и любой миньон). Но ещё приятнее — повторить..., мой дорогой академик... изящных искусств.
Для начала: отец, не генерал..., нет. И даже не принц. Удивительное везение. В те времена (Франция, Европа, Земля) такие занятия были не слишком-то безопасными. — Даже если отец..., не сам. Вот я и говорю: очевидно повезло..., как дважды два. — Куда ни крути, чего ни поверни, но когда твой (родной) отец имеет во всей окрестности репутацию весьма респектабельного, удачливого... и даже модного учителя музыки... (ведь мы здесь о ней будем говорить, не так ли?.., без ложной скоромности). Это совсем не дурно для начала. Тем более, когда речь идёт о миньоне, не более того... — Мучимый нетерпением, отец с трёх лет начал учить Амбруаза играть на рояле и скрипке, так что к десяти своим годам этот мальчик уже заработал репутацию местного (напомню, Лотарингия, городок Мец) вундеркинда, развлекая своих состоятельных сограждан (почётного легиона, не так ли?) игрою на двух славных инструментах: финансовом и досто’славном... В 1827 году отец Амбруаза, впрочем, умер, не слишком затруднившись с этим делом. — Мать с детьми, снявшись с места, переехала в Париж, где Амбруаз Тома (без лишних слов) поступил в консерваторию...
...Но в заключение говорю и утверждаю, что нет приятнее для подтиранья как гусёнок с нежным пухом, но только лишь под тем условием, чтобы голову ему придерживать между ног. И уж верьте чести: вы почувствуете такую приятность от нежного пуха и теплота гусёнка так согреет вас, что это сообщится и прямой кишке, и всем другим кишкам, и даже дойдёт до сердца и до мозга. И не верьте, что блаженное состояние героев и полубогов, обитающих в Елисейских полях, происходит от нектара или амброзии, как болтают старые бабы. Оно происходит (по моему мнению) от того, что они подтираются гусёнком...[5]
Примерный мальчик..., дивно вышколенный и привыкший слушать и слушаться с самого раннего детства..., к тому же, весьма недурной собою..., несомненно, он был редчайшим (в своём роде) талантом..., нет, бери выше, — даже гением в области школы..., чтобы не сказать: «консерватории» (в отличие от некоторых). Прирождённый ученик от Бога, розовая и голубая мечта (не говоря уже о косточке и крови) всех отцов-педагогов нашей маленькой... сморщенной вселенной, а также и прочих уголков космоса, — с самого начала, начиная с азов послушания, этот примерный студьозус сделал свою заявку на будущий легион почётности... — Оставив немного в стороне безнадёжную скрипку, мироточивый Амбруаз начал свои парижские занятия в классах фортепиано и композиции у Жана-Франсуа Лесюэра (если не считать ещё более выдающихся мастеров: Калькбреннера и Циммермана), показав себя верно’подданнейшим любителем традиций, прежде всего, конечно же, классических..., в форме бюстов Моцарта и Беховена..., (а о негодяе-Бахе больше ни слова, никогда!..., чёрт), как это и полагалось в его годах... и в его годы. Пригодность и лояльность ученика к предложенной системе обучения оказалась настолько высокой, что уже пару лет спустя он начал получать от своих добрых учителей премии..., едва ли не ежегодно, как по часам. В 1829 году — по классу фортепиано, в следующем — уже по гармонии и, наконец, в 1832 он снискал — высшую из возможных: Большую Римскую премию по композиции (за кантату..., как это и полагалось), которая отправила его на три года прямиком — в Италию, на пресловутую виллу Медичи. Практически, в ссылку, где Тома понемногу пристрастился ещё и — к итальянской опере...,[6] нет, не в смысле страсти..., но прежде всего, в смысле изучения.
...Ещё один вопрос, не менее трудный, чем другие, обойдён ныне и прежде, а именно: имеют ли преходящие и непреходящие вещи одни и те же начала или разные? Если начала у тех и других одни и те же, то как это получается, что одни вещи преходящи, а другие непреходящи, и какова причина этого? — Приверженцы Гóспода и все прочие, кто писал о божественном, размышляли только о том, что казалось им правдоподобным, а о нас не позаботились. Принимая богов за начало и всё выводя из богов, они утверждают, что смертными стали все, кто не вкусил нектара и амброзии, явно употребляя эти слова как вполне им самим понятные; однако их объяснение через эти причины выше нашего понимания. Действительно, если боги ради удовольствия отведывают нектара и амброзии, то это вовсе не значит, будто нектар и амброзия — причины их бытия; а если нектар и амброзия суть причины их бытия, то как могут быть вечными те, кто нуждается в пище?..[7] Спустя три года, послушно отбыв весь срок на вилле Медичи, а затем ещё на год отправившись в Вену («мекку и омегу» всех верных традиционалистов), римский лауреат вернулся в Париж (на дворе стоял только ещё 1836 год, времена по-прежнему невероятно старые), чтобы продолжить там укрепление прекрасных традиций и незыблемых ценностей. Почти сразу по возвращении наш дорогой Амбруаз, засучив рукава, взялся за дело, разумея под этим — оперу и консерваторию. Или наоборот: консерваторию и оперу. — Закончив в 1837 году свою первую комическую оперу «Двойная лестница» (почти оперетта, к слову сказать), которая тут же была поставлена, за следующие десять лет он настрочил ещё девять аналогичных миньонов, мал мала меньше. — Не трудно по’считать, что его поделки ставились на парижских сценах каждый год (как часы), особого фурора они у публики не вызывали, но и не проваливались (слишком глубоко). Можно сказать, они стояли на своих четырёх..., вполне устойчиво. Всё это были милые и ненавязчивые (часто, небольшие) оперки-буфф на общем уровне традиций своего времени: мелодичные, лёгкие и остроумные, во франко-венском стиле, оркестрованные профессионально, прозрачно и элегантно (не по-итальянски), и обязательно со счастливым кончиком... — Первый заметный успех Амбруазу Тома принесла остроумная «ориентально-гаремная» пародия на «Итальянку в Алжире» Россини, простенькая одноактная опера (тоже почти оперетка) под названием «Кади» (1849 год). В своё время этим томским миньоном восхищался дядюшка Жорж Бизе, и сам, впрочем, не чуждый подобным упражнениям. Следующая оперка («Сон в летнюю ночь», сделанная как фантазия-модернизация на тему Шекспира) вбила ещё один столбик, солидно упрочив театральную славу Амбруаза..., и даже вывела его (за дверь) на европейские сцены. И очень вовремя: приближалось прекрасное сорокалетие, возраст нового социального статуса. Наконец, можно было подумать о том, чтобы разогнуть спину и переместиться из учеников — в учителя, мэтры, начальники..., наконец, возможно, почётные легионеры. Признание коллег и официального клана не замедлило себя проявить: в 1851 году преподобный Амбруаз, преисполненный первых почестей, получил в своё пожизненное распоряжение кресло академика изящных искусств и почти одновременно (кроме шуток) стал профессором Парижской консерватории.[6]
Такая привычка имеет характер пожизненной слабости, если не шутите... — Дорогой друг (нет, совсем не милый), даже сделавшись мэтром, даже сделавшись учителем, он не перестал учиться: тихо и размеренно, как все... Громадный успех межеумочной оперы «Фауст» Гуно (1859 год) стал для Амвросия едва ли не наибольшей удачей всей его жизни. Вдохновлённый примером прекрасного коллеги, он обратился к тем же либреттистам и попросил сделать для себя нечто в том же духе (из того же автора). И вот, спустя семь лет из-под перьев Амбруаза появилась, пожалуй, самая известная его опера «Миньон» — по роману Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера». Уже в первый год после премьеры «Миньон» выдержала более сотни представлений, затем — двинувшись по главным оперным сценам Европы.[комм. 4] Успех привёл к (вне)очередному росту авторитета Тома среди парижской стаи академических сослуживцев и коллег: в 1871 году он стал директором Парижской консерватории (Conservatoire national de musique et de déclamation..., o mein Gott’en Tod), — впоследствии, не сойдя с этого удобного кресла почти четверть века, до самой своей смерти.[6] Высшая степень респектабельности, идеальный костюм, орден почётного легиона (к очередному юбилею), поднятый кверху указательный палец... Традиция — превыше всего. Система — главная ценность. И здесь, пожалуй, настало самое время прерваться, поскольку отсюда..., пардон..., — с этого места начинается новая глава..., во всех смыслах. — Достигший своего потолка счастлив хотя бы тем, что не разбил себе темячко...
...Боги Олимпа с завистью смотрели на роскошь земную с высоты живописного неба. Богини, краснея от досады, чуть не прятались друг за друга, видя, что красота русских дам пересияла их. Старый грешник Юпитер, заметив, что он одет не по вкусу времени, сердито косился на свою бороду: казалось, хотел сбрить её и для последнего превращения облечься в гусарский доломан. Три грации морщились на петербургских красавиц, будто хлебнули амброзии, которая скислась; девять сестриц Парнаса, которые весьма поустарели со времен Гомера, ревниво смотрели на своих женихов, рассыпающихся <мелким> жемчугом перед светскими вдохновительницами...[9] ...Год от года авторитет мсье Амбруаза (из третьего Тома) всё рос и рос, рос и рос, точнее говоря, возрастал и возрастал. Неподдельный (самый настоящий!.., я хотел сказать) директор по призванию, начальник от Бога, маститый профессор прокислых щей и прекраснейший академик дважды жёваной редьки, «Великий Учитель и Ученик, вечный Король посредственностей и председатель ретроградов»..., едва заняв кресло главного начальника консерватории, он отдался новому делу со всей серьёзностью своего талантливого характера и характерного таланта. И даже (о ужас!) бросил ради важнейшего поприща (музыкального просвещения) штамповать одну за другой свои (комические) оперы, неизменно превосходные во всех отношениях (не говоря уже о Бизе)... Смешно сказать: десять лет, двадцать лет, даже (о чёрт!..) двадцать пять лет, битая четверть века..., — похоже почти на шутку. Дурной анекдот. Слива в компоте. И тем не менее, чистая правда: так было на самом деле. Причём, не раз... И не два-с... — Единожды заняв кожаное (имперское) кресло директора в шестьдесят лет (почти подарок к юбилею патриота),[комм. 5] преподобный Амбруаз Тома насидел в нём ровно до той поры, когда его, почти восьмидесятипятилетнего, со всею возможной уважительностью мерной поступи вынесли вон, причём — ногами вперёд. Мы знаем..., мадам, мсье, мадмуазель..., мы очень хорошо знаем..., в славной истории Homo socialis (павиана стайного) было немало таких любителей. А точнее говоря, было немного иных..., на фоне общей закономерности. — Александр Крупный, Иосиф Прекрасный, Леонид с бровями, Петя с торсом, не к столу будь помянуты..., все они только добавили лишние пять копеек в эту велiкую и прекрасную традицию, троекратно освящённую жрецами Египта пополам с седогривыми вождями гамадрилов. И что же..., могу ли я ныне сообщить благородному обществу, будто основателем сей традиции стал именно он, почтеннейший профессор, академик Амбруазий Томский?..
За четверть века своего директорства (1871-1896) прекрасный Амбруазий, несомненно, достойный звания кавалера Ордена Почётного Легиона (в его махровых образцах & формах),[4] придал «второе дыхание» заскорузлой парижской консерватории, превратив её в подлинный оазис (или оплот) кланового традиционализма и (такого же) академического кумовства. Ничего искусственного, ничего административного: ибо таково было естество человека и людей, наполнявших старое здание изнутри. — Эти славные времена, когда само по себе слово «консерватория» (Conservatoire national de musique et de déclamation..., — исключительно для тех, кто поза...был), в те времена (словно по какой-то дьявольской иронии) находившаяся по адресу рю Фобур Пуассоньер..., — и в самом деле, что за прелесть!.., «консерватория»..., могло ли нечто на свете более удачно ассоциироваться с рыбными консервами третьей свежести (астраханской селёдкой или тухлым тунцом, без ложной скромности), — так вот, я говорю, эти славные времена, несомненно, стали его (трёх’томным) личным достижением, впрочем, не закончившимся с его смертью. Славная компания продолжателей его бес...славного дела, в точности таких же профессоров и академиков..., пардон (оговорился по инерции), чиновников и карьерных служащих от музыки, подхватила из его ослабших рук знамя несвежей осетрины (благодаря ещё одному велiкому композитору-реформатору по имени Теодор Дюбуа) и смогла пронести ещё почти десять лет..., пока, наконец, не разразился все’парижский скандал, получивший название «Дело Равеля» (не Сати..., нет). Кажется, вся (недо)вольная парижская пресса обрушилась на отменно выродившуюся консервированную и коррумпированную среду зажравшегося академического клана, забывшего (между собою, только между собою) даже элементарные правила приличия. Пожалуй, здесь хватило бы для примера всего одной маленькой цитаты, наконец, передающей дух & букву того заслуженного презрения, которое (за последние три десятка лет) снискала на свою голову консерваторская клака. Известный (и весьма радикально настроенный в те годы) музыкальный критик Жан Марнольд, все симпатии которого находились в сфере постепенно набирающего силу импрессионизма, выступил с разгромной статьёй, кончавшейся следующей гневной тирадой, достойным образом увенчавшей всю эту мыльную оперу (с лёгким карьерным акцентом, как и полагается в подобных случаях): «...Ради будущего французской музыки пришло время, наконец, разогнать эту клику педантов, лицемеров и жуликов, этих трёх ослов — Паладиля, Дюбуа и Леневе!..» [11] — Собака под лавку, чиновник в кресло... Пожалуй, и здесь бы снова, как всегда, с гуся вода... Но тут в дело вмешалась «партия и правительство», — тоже чиновники (к слову сказать), только этажом выше, слегка обеспокоенные скандалом в области «изящного и прекрасного»... Одного пожизненного академика сняли с поста директора (но не профессора), другого — пожурили, третьему — погрозили пальчиком. И только тогда в затхлом помещении консерватории, насквозь пропахшем пыльною моцарто-беховенскою амброзиею (в трёх томах), — слегка приоткрыли форточку. — Только одну (да и то: совсем ненадолго)..., не говоря уже о (не)винных подвалах.[комм. 6]
...В ямы уклавши и кожами сверху покрыв нас, богиня Потому что..., как бы это помягче выразиться, — потому что клан, стая, племя, народ или любая другая табуретка имени почётного легиона, названная «обществом» или «коллективом» (в одном лице или во многих, без малейшей разницы), — все они вместе взятые и по отдельности имеют одно неоспоримое достоинство: раз добившись (до) власти, они уже никогда от неё не отказываются по доброй воле. Ученик, ставший учителем. Студент, примеривший кресло директора. Стажёр, севший на место академика. Проситель, ставший кавалером... Против такой всепроникающей и всесильной амбруазии не в силах устоять ни одна душа этой славной обезьяны своего Господа... Седая грива, белая борода, высокая стать, сумрачный взгляд, поднятый кверху палец... Слишком уж силён запах этой приманки..., от века называющейся: вожак стаи.
Правда сказать, этому делу предшествовала ещё одна мрачная (брачная) дата... 21 января 1879 года отец Эрика во второй раз женился, на пианистке и сочинительнице музыки... по имени Эжени Барнетш (Eugénie Barnetche), которая (кроме всех перечисленных выше талантов) вот уже второй десяток лет числилась хронической ученицей той самой консерватории (Conservatoire national de musique et de déclamation)... — Само собой, переступив порог нового дома, мачеха со всем жаром не слишком юной души взялась за вверенного ей юного гения, имевшего все черты заброшенного ребёнка... Плоды её воз...питания не замедлили вскоре упасть со своих веток. Спустя девять месяцев совместной жизни (папы с мамзелью) Эрик Сати записался (при посредстве новой жены своего отца) в подготовительные классы Национальной Консерватории (Conservatoire national de musique et de déclamation) в качестве будущего (недо)«вольного слушателя». Куда и был объявлен «принятым» после прохождения вступительного конкурса...
Вернее говоря, не совсем так. Или — совсем не так. Потому что (если бы не) — мадам Сати (бывшая Эжени Барнетш). Если бы не она (я сказал)..., то никаких рыбных консервов в жизни Эрика Сати не было бы и в помине. Это именно она, перезрелая мачеха, пользуясь своим невероятным обаянием & многолетним статусом «вечной студентки» и местного старожила, наконец, записала несчастного Эрика в консервные подготовительные классы и устроила так, чтобы к нему не слишком-то придирались на вступительном прослушивании, которое в известных обстоятельствах превращалось в небольшую формальность среднего размера...[14] — На всякий случай уточню тихим голосом, что сие (не)торжественное событие случилось 4 ноября 1879 года.[14] Не слишком ли занятный сюжет..., после всего?
...Чистым ребёнком я впервые вошёл в ваши классы; и Душа моя была столь нежной, что вы оказались не способны постигнуть её; и повадки мои удивляли даже цветы на подоконнике; и они думали, что видят плюшевую Зебру. <...>
Конечно, молодая музыкальная мачеха оказалась (совсем) не подарок, лишний раз убраться вон из дому (пускай даже и на подготовительные классы) было приятно, а иногда даже очень приятно... Во всяком случае, это давало смутное ощущение смены обстановки: шила на мыло. Но увы, даже там, в её консерватории дела обстояли ничуть не лучше. Нового ученика с самого начала приняли довольно дурно: заставили зубрить, упражняться, скоблить и молотить..., как и всех остальных. Очень скоро положение стало отвратительным, даже невыносимым..., кажется, теперь можно было не сомневаться: этот бледный тип, настоящий увалень — «пришёл в этот мир слишком молодым в слишком старые времена». — Сегодня, рассеянно листая учебники истории музыки, кажется более чем досадным, что упомянутый выше мсье Satie не успел запоздать..., ну..., хотя бы лет на двадцать. Как многих напастей и ерунды ему удалось бы тогда избежать!.., только за счёт своего маленького времени, почти ничтожного... — Но увы, всё произошло именно тогда, когда это теперь известно. В начале 1880-х годов... Увязнув в зловонном болоте конца загустевающего и находящегося на издыхании XIX века, эта плюшевая Зебра чуть было совсем не сгинула среди царящих повсюду грубых молотков школьного искусства.[4] Подумать только, в 1916 году ему могло быть всего 30 лет! Да-да, именно тридцать..., а не пятьдесят! Что за превосходная разница: чисто, миньон. И тогда..., тогда он слишком многое ещё мог бы успеть. Не пытаясь пробить консерваторскую стену своей лысой головою. Не оказываясь всякий раз перед глухой стеной клановой враждебности. Не оставаясь всякий раз в полном одиночестве, без театров, певцов, дирижёров, оркестров, издателей и(ли) исполнителей... Да. Смешно..., я говорю, — смешно лишний раз слышать подобную нелепость, с позволения сказать. Дорогой мечтатель... — А впрочем, почему бы и не продолжить? Халва-халва... — Только представить себе, что за дивная картина: он не родился бы среди старых толстых французских бюргеров, он не присутствовал бы при факте смерти высушенного Амбруаза Тома и заплывшего Шарля Гуно, не ко сну будь помянуты эти двое обои...[2] И, наконец, даже Conservatoire national de musique et de déclamation не так быстро и жестоко заставила бы его ненавидеть своё слишком грубое и неживое Искусство... ...А в ноябре 1879 года случилось ещё одно несчастье. Я прошёл вступительный конкурс, и меня приняли «вольным слушателем» в то нехорошее место, где из папиной новой жены успешно сделали старческие консервы (скорее всего, рыбные). «Вольный слушатель» — это было ужасно забавное название, словно бы перенесённое чьей-то заботливой рукой в Париж прямо из ордена иезуитов. Само собой разумеется, что никакой «вольностью» слушаний там даже и не пахло... — Да..., потому что пахло там рыбой..., почётным легионом рыбы, — и только... Видимо, если строго следовать за замыслом Творца, я должен был, посещая это заведение, повторить судьбу мамзели Барнетш, безвременно засохшей под крышкой рояля. Как раз с этой целью очень скоро начались мои более чем вялые занятия по сольфеджио и «элементарному фортепиано». <...> Чрезвычайно просторное и невероятно серое здание, насколько неудобное внутри, настолько же и уродливое снаружи – своего рода мрачная муниципальная тюрьма без каких бы то ни было архитектурных украшений и излишеств. Эти добрые люди действительно нашли самое подходящее место для фабрики по производству музыкальных торговцев рыбной тухлятиной? Или рыбных торговцев музыкальной тухлятиной... Или эти обои вместе. Главное, что(бы) — без меня...[2]
Да..., да. Несомненно, он тоже не терял время зря. И ему очень многое удалось — причём, довольно скоро: даром что зебра..., к тому же плюшевая (если поверить свидетельству очевидца). — Мальчик, подросток, юноша... Тринадцать лет, пятнадцать, семнадцать, даже двадцать... Постепенно, шаг за шагом, но он всё-таки смог сделать себе неплохую репутацию среди них, нюх... имея на высоких профессионалов (с молотком)..., и даже начал понемногу делать себе карьеру... в искусстве..., — в большом искусстве, конечно. Консерваторском..., в лучшем смысле этого слова. — Сейчас скажу..., всё скажу, дайте только взять дыхание... Один прекраснейший педагог (его гармоническая фамилия была Эмиль Декомб, если желаете знать) удостоил Эрика Сати почётного титула «самого ленивого студента Консерватории», профессор Созей отметил этого ученика как «бесцветного, среднего и слабого», а сам директор учреждения, кавалер ордена почётного легиона (и по совместительству — велiкий композитор прошлого) Амбруаз Тома разошёлся в оценках с двумя предыдущими и дал свою характеристику: «ученик весьма ничтожный», — тихо и со вкусом, чтобы не тратить лишних слов. Но пожалуй, всех переплюнул по части личной характеристики преподаватель фортепиано, Жорж Матиас, для которого Эрик Сати оказался просто-напросто «нулём», и ни сантимом больше...[2] — Итак: я могу заткнуться, потому что главное слово сказано. Всего одно, но зато какое..., — ах, благодарю вас, драгоценный мсье Амбруаз..., вы настоящий мастер номинаций. Небрежным штрихом, буквально в одном слове..., из вашей амбразуры (миль пардон)..., из ваших уст, помазанных божественной амброзией, само собой вывалилось всё... Или почти всё... что требовалось. Не так ли? — «Ученик весьма ничтожный»...[комм. 11]
...Лень, неуспеваемость, ничтожность, эпатаж, нуль... Ничтожность, эпатаж, неуспеваемость, лень, незначительность, нуль... Такую колоду карт, почти унылую в своей будничности, можно тасовать до полного бесчувствия. Плюшевый Эрик провёл в этом консервном заведении общим счётом семь лет: поначалу — в статусе ученика подготовительного класса фортепиано (1879-1882), а затем — был вынужден перейти в положение вольнослушателя (1883-1886), потерпев решительное фиаско на всех обязательных экзаменах. Кажется, здесь не осталось ни единой дырочки или щёлки, где можно было бы спрятаться от высокоорганизованной системы муштры и репрессивной оценки результатов «работы». Приговор всякому «лодырю» или «уклонисту» был вынесен заранее: внутри этой школьной системы клеточек и клеток решительно ничто не помогало добиться даже ничтожной степени свободы..., хотя бы какого-нибудь маленького послабления от постылой «вольной повинности»... — Административную единицу под именем «ученика весьма ничтожного» продолжали систематически унижать & истязать в застенках старого рыбного карцера... вопреки всему. Всякий раз объявляя свой окончательный и бес...поворотный приговор: во имя высших традиций и школы...[комм. 13] Подняв указательный палец вверх. Как высший миньон веры. Спустя пару десятков лет Сати сам попытался подвести итог бесславным годам учений — и тоже в двух словах. Он заметил (не без интонации в голосе, впрочем), что профессор фортепиано Жорж Матиас посоветовал ему посвятить себя композиции, тогда как профессор гармонии, мсье Тоду, напротив, рекомендовал посвятить себя фортепиано.[14] Замкнутый круг сызнова замкнулся (почти кандалы, почти гаррот): то ли на запястьях, то ли на горле... — В конце концов, почти обезумев от постылой жизни, (что дома, что в богоугодном заведении) зебровый студент потерял и голову, и последнюю надежду на спасение. Тянуть дальше обе лямки стало настолько непереносимо, что в ноябре 1886 года мсье Эрик Сати, как ему показалось, нашёл наилучший выход: заключить трёхлетний контракт и отправиться — в армию, только бы больше не лицезреть устаревающую на глазах картинку, состоявшую из папиной мамзель-роялистки пополам с гормональными учителями её гормональной гормонии... Скажу по секрету: у всего есть свой срок..., и своя цена. Между прочим, «ничтожному ученику» уже стукнуло (буквально по голове) двадцать лет. Глядя назад и вперёд..., история жизни выглядела почти безнадёжной. — Дисциплина, дисциплина и ещё раз... муштра. Освобождения от консерватории удалось добиться — только благодаря армии. А освобождения от армии — только благодаря прекрасной пневмонии (хотя благодарить этих двоих было решительно не за что). Оба этих освобождения выглядели почти одинаково глупыми..., и одновременно — похожими на своего автора..., как близнецы. Впрочем, глупость не порок..., тогда ему было попросту не до рассуждений, совсем. Он просто спасался..., спасался бегством.[2]
— Консервным... Рыбным... Затхлым... И всё-таки приходилось. Незабываемое ощущение. Ещё почти десять лет они продолжали жить в одном городе: композитор и «гимнопедист», директор и «Парсье Бога», академик и плюшевая зебра, учитель и ученик... Оба — весьма ничтожные, благодарение Господу. — Смешно, честное слово, продолжать и дальше в том же духе... Очень смешно...
Господину Постоянному Секретарю Академии Изящных Искусств Не будем напрасно обольщаться: это была третья и последняя торжественная попытка Эрика Сати проткнуть пальцем серое парижское небо. Едва узнав (а это случилось в феврале) о восхитительной смерти ещё одного маститейшего из маститых, мсье директора и академика почётного легиона, он сказал себе примерно так: раз уж сам Амбруаз помре, разве позволительно теперь сделать вид, будто всё осталось как прежде..., отвернуться, оставить в небрежении эту волшебную Амбруазию без своего вмешательства, или хотя бы попытки сделать свой маленький миньон? — Но увы, всё было заранее напрасно. Жестоко консервированные ряды клана не поколебались и даже не дрогнули. Видимо, «весьма ничтожный» соискатель опять не сумел найти верных выражений на их языке, чтобы они хоть что-нибудь поняли. — Он только спросил, почти без слов (как дедушка-Мендельссон)..., всего лишь задал вопрос... — А какой вообще смысл в вашей тухлой Академии, если там не будет Эрика-Альфреда-Лесли вместе взятых, или по отдельности?..
Как говаривал податель сего: «это не из таких вещей, которые когда-нибудь забываются»...[2] Учитель и ученик. Директор и воспитанник. Миньон и маргинал... Навсегда соединённые одним креслом, одной печатью, одним неучастием, — одною задницею, в конце концов... Спустя полтора десятка лет, вдохнув (после долгого перерыва) новый глоток парижской амброзии, Эрик Сати сделал две попытки вспомнить о своём добром учителе..., обе — публичные, впрочем. Причём, обе — немного того..., в духе этих господ.
В два раза более счастливый чем я, мсье Гюстав Шарпантье отныне является ещё одним членом трижды прекрасного Французского Института. Пускай он сегодня примет самые нежные аплодисменты и похлопывания своего старого приятеля. Внезапная рифма. Случайное падение (штанов). Неожиданный прорыв занавеса. Ночной пожар в женском пансионе. Монастырская пьянка. Неукротимая рвота без предупреждения. Кремлёвский погром на пустом месте. Мешок денег в канализации... — Пожалуй, случаются такие моменты (про...зрения), хотя и не во всякой жизни... Изредка. Или даже один раз, всего один... Да-да, признаться, я был счастлив, почти счастлив, когда... после всего, умер ещё и он, мой старый, слишком старый знакомый, Амбруаз Тома вместе со своим прекрасным «Миньоном» на двоих, пополам. — Да. Это был очевидный триумф, мой маленький тайный триумф. Когда его хоронили (на кладбище, к сожалению), в своей прощальной речи он попросил (как всегда, очень строго двигая бровями), чтобы его любимый миньон, (не меняя окончания, нет!) положили рядом с ним в отверстую могилу. Что поделаешь..., традиция превыше всего, мой дорогой Амбруаз. Говорят, это было жутковатое зрелище, исполненное величия и скорби: все присутствующие, пребывая в священном трепете, наблюдали похороны настоящего... академического искусства почётного легиона..., чистой воды и высшей пробы... А когда первые комья земли начали падать прямо на изящный миньон из оперы, несколько теноров и одно сопрано, не в силах сдержаться, завопили в голос, биясь в истерике!.. — Так они и орали своими небесными голосами, прямо там, посреди кладбища, у края отверстой ямы в земле... — Да-с..., и это был, между прочим, он..., тот самый Тома..., тот самый амбруазливый мэтр Тома, который ещё в рыбный век золотистого процветания консерватории Фобур Пуасоньер удостоил меня почётного титула «ученик весьма незначительный». — Воспоминая о нём, вынужден даже приосаниться. Нет, я ничуть не оспориваю. И даже более того. Глядя на самого себя в зеркало, я полностью согласен с этим метким определением. Это — чистая, чистейшая правда, да, я именно таков, как ученик — при таких-то учителях.... И всё же, не могу не заметить одной мелочи: старикан-Амбруаз ни словом не обмолвился о том, каков же я мэтр! Оказывается, вот где крылся его хитрый манёвр: сначала умереть, но только потом сознаться... на грани миньона, — ах ты, старый греховодник... (Миль пардон..., кажется, я и сам чуть не проговорился). — Гиро, Гуно и вот, наконец — он, вечный директор и начальник всех мочалок, великий и благоуханный Амбруаз Тома, третий и последний оплот. И у каждого из них по четыре маленькие буквы, от начала и до конца..., — как и у меня, между прочим.
Итак, слушайте меня: в третий и последний раз я представил свою кандидатуру в Академию Изящных искусств, довольно уныло претендуя на кресло закопанных в землю останков Амбруаза Миньона, — оплаканного, не меняя окончания, умирающими тенорами и сопранистками... Но они, (то есть, члены Академии) в последний раз отклонили моё предложение, выгодное со всех сторон. Глупые маленькие человечки! — они-то думали, что могут меня прямо сейчас оставить где-то в стороне от своего высокого ака-ка-кадемического искусства. Но вместо этого они устроили в точности противное, прошу прощения за слово, потому что именно так: противное. Они сами, своею волею, оставили самих себя — далеко в стороне, очень далеко (как до Луны) в очень далёкой стороне. Впрочем, это не стоило бы обсуждения. Гиро, Гуно, Тома..., на их затёртые, изрядно попользованные кресла посадили трёх настоящих «миньонов» во плоти, трёх в высшей степени компактных господ Паладиля, Дюбуа и Ленапве..., всех троих... вместо одного-единственного Сати. Их фамилии, восхитительно громкие..., несомненно, в этих лицах мы видим эталоны искусства, властителей дум, хранителей традиций..., бархатных, даже махровых..., три подлинно велiких комозитора, профессоры консервов, академики музыки и чародеи звуков... И что? Много ли вам сегодня говорят их имена? – ...как, неужели вы их даже не знаете? В первый раз слышите, да и то — сейчас, от меня?.. — Я удивлён, даже ошарашен (яко бы). Я не нахожу этому ни одного разумного объяснения. Но всё-таки..., чем же я мог ответить на их последний подлый отказ, мне..., в такой малости..., после всего? — Очень хорошо..., и мой прямой ответ был готов почти сразу, будто кролик из цилиндра: я им ответил полной и окончательной нищетой... — Их нищетой, разумеется, не моей...[2]
И верно, не грех бы и повторить... Как (не раз) говаривал Эрик: «это не из тех вещей, которые когда-нибудь забываются». Тем более, наш брат каноник, не чуждый раз’двоений и даже рас’троений (прошу вас, ни слова о личности, мсье). С велiким постоянством называя себя то ли «амнезиком», то ли «склеротиком»..., на самом деле Сати имел память отнюдь не к(о)роткую..., и даже напротив: цепкую и с десятью коготками. Спустя четверть века..., уже совсем в другие времена, где он уже «не был слишком юным», удивительным образом ему удалось вбить ещё один (ржавый магазинный) гвоздь в старинный миньон, оставленный Амбруазом (не) своему «ученику весьма ничтожному», словно бы по наследству. Как некую драгоценность, не подлежащую (и не сказуемую) размену. Или обмену. Или обману... — Словно бы обернувшись назад, Сати вернул своему начальнику должок..., буквально в двух словах. И как вернул, почти в’вернул!.., — глядя на это чудесное употребление, невольно зализываются уши и стекленеют глаза!.. — Только подумать, засохший старикан Амбруаз Тома (в тесной компании с мумифицированным Сен-Сансом) выступил (едва ли не) главным (без)действующим лицом в одном из первых (точнее говоря, вторых) публично исполненных образцов само’новейшего изобретения Эрика Сати, в очередной раз опередившего своё время на добрых семьдесят лет: эпатажного остро-авангардного продукта, обнародованного под товарным названием Меблировочная музыка.[19] — О..., это была дивная выходка, почти вылазка... партизанская (лесом, кустами, да прямо в стан врага). Теперь Тома и Сен-Санс, и прежде-то представляя собою нечто вроде мебели почётного легиона (как минимум, два кресла)..., в Академии изящных искусств, окончательным образом перешли в разряд меблировки...
Это меблировочное исполнение состоялось ровным счётом 8 марта 1920 года в галерее Барбазанж. В двух антрактах (не музыкальной) пьесы Макса Жакоба «Хулиган — всегда, гангстер — никогда», Сати назначил к исполнению парочку специально написанных трюков из Меблировочной музыки (для очень маленького камерного состава). Пять музыкальных инструментов (в основном, духовых) до бесконечности повторяли короткий четырёх’тактовый мотивчик, причём, в обоих случаях — не сочинённый самим автором...
Обе пьесы носили подчёркнуто романтичные названия, вполне под’стать той эпохе. Первая была — «В бистро», а вторая называлась — «Гостиная». Согласно философскому замыслу композитора, разделение ролей было следующим: «в бистро» навязчиво повторялся обрубленный мотивчик из оперы «Миньон» Амбруаза Тома, а «в гостиной» — отчего-то звучала (повторяясь добрую сотню раз) — окороченная тема (почти задняя ляжка) из траурного танца дядюшки Сен-Санса. ...Изнемогая, потеряв всякую надежду, чем дольше всматривается она в красоту божественного лица, тем больше собирается с духом. Видит она золотую голову с пышными волосами, пропитанными амброзией, окружающие молочную шею и пурпурные щёки, изящно опустившиеся завитки локонов, одни с затылка, другие со лба свешивающиеся, от крайнего лучезарного блеска которых сам огонь в светильнике заколебался; за плечами летающего бога росистые перья сверкающим цветком белели, и, хотя крылья находились в покое, кончики нежных и тоненьких пёрышек трепетными толчками двигались в беспокойстве; остальное тело видит гладким и сияющим; так что Венера могла не раскаиваться, что произвела его на свет...[21]
Не стану скрывать..., всё напрасно. — Широко открыв рот..., пожалуй, следил бы я за причудливыми метаморфозами так называемых учителей и учеников человеческого легиона, тщетно силясь постичь конфуцианскую разницу между двумя этими понятиями, совершенно тождественными..., — когда б не отведал полной мерою вящую ограниченность и тупость всех и всяческих кланов на своей собственной шкуре..., слегка шагреневой. Не скрою: в своё время и мне тоже удалось «прийти в этот мир слишком старым в слишком поздние времена...» всего лишь для того, чтобы отработать свой трудовой день, а затем — удалиться (Je retire), не оглядываясь. Вот потому-то единственно возможным вариантом для такого случая осталась скрытая жизнь, сделанная от начала до конца совершенно отдельным образом...
...в начале 1912 года некий начинающий комозитор (и, одновременно, поклонник Эрика Сати) по имени Алексис Леви..., (или Ролан-Манюэль, как он себя пере’именовал позднее, тщательно и тщетно соблюдая национальную нейтральность и постность про’фессионального облика) затеялся издавать свой собственный, сугубо «конфиденциальный журнал» передового искусства. Сие (не)скромное детище (прожившее менее года) он нарёк «Глазом телёнка» (благо, что не «гласом»). — Само собой, в журнале нужно было что-то публиковать, раз уж он есть. Вот потому-то Ролан Манюэль принялся хорошенько дёргать Эрика Сати за фалду, чтобы тот «что-нибудь» сочинил... кроме музыки.
Вероятно, стоило бы сожаления, что этот цикл так и остался не-су-ще-ству-ю-щим...,
Амбруаз Тома [комм. 16]из цикла «Наблюдения придурка (меня)», номер 1 [комм. 17]
|
Ис’ сточников
Лит’ ературы (в жанре мальвазии и амброзии)
См. тако’ же
« s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|