Раздражения (Эрик Сати)
Достаточно. С меня хватит... Только ради того, чтобы снова обрести сáмое великое спокойствие и твёрдое равновесие духа, заставил я себя вернуться назад, чтобы сочинить девятидневный готический обет удержания. Эта вещь ныне закончена. Но затем, спустя ещё двадцать два дня, имея перед собою неудовлетворительный результат, отбрасываю я от себя прочь все раздражения, которые эта упрямая малышка принесла за собой и наградила меня, отняв прежнюю ровность духа и точное понимание своего настоящего места. Что же она дала мне взамен? Ответ слишком хорош, чтобы его произносить. Только ради того, чтобы спустя четыре месяца неразрешимых противоречий удалиться от разрушающих желаний, я отделяю и отдаляю от себя принесённые ею раздражения. — Повторив их в двойном размере, восемьсот сорок раз подряд, восстановив и сохранив предельное спокойствие, ни разу не прерывая начатое и не возвысив голос, наконец, возвращаю я себя к прежней свободе и достижению начертанного пути. Отныне и до последнего дня более никому из ничтожного мира людей не будет дано права разрушительно касаться моих оснований, вновь достигнутых с таким трудом. — Значит, теперь и отныне будет так.
( она не одна, но их — много )...И всё ты, дура, врёшь,
Н Публика уважает Скуку. Для неё Скука — таинственна и глубока. Курьёзная вещь: против скуки — аудитория беззащитна. Скука приручает её, делает кроткой и послушной. Почему же людям гораздо легче скучать, чем улыбаться?... Но и кроме того, в означенной рукописи полностью отсутствует (так называемое) диалоговое окно, позволяющее судить о наличии у её автора каких-либо внешних целей. Листок в две (с половиной) строчки, хотя и написан последовательно и «начисто», тем не менее, не несёт в себе ни малейшего намёка на связь с предполагаемым исполнителем, публикой или хотя бы издателем нот. Все ремарки носят характер внутреннего диалога, вдобавок, начисто лишённого намерения быть понятным или хотя бы по́нятым. Тайнопись, (интимные) намёки, личные знаки и прочая «артистическая» недосказанность, доступная в полной мере только — автору. Тому, кто приложил сюда руку. Что же касается «чистового» письма, то оно не имеет ни малейшего признака каллиграфии или финишной отделки, предназначенной для внешнего эффекта. «Vexations» всего лишь записаны на бумаге от начала до конца. Конечно, далеко не каждое из произведений первого Сати удостоилось даже такой чести. Многие остались в «чистых» намерениях, обрывочных пометках или эмбрионах, а тот же «Успуд», к примеру (непосредственный предшественник раздражений), оказался пришпилен к бумаге только по оказии. — И тем не менее, это обстоятельство нисколько не меняет сути дела. Всё наше знакомство с «Раздражениями» Сати исчерпывается — классическим черновиком или, говоря точнее, «черновиком начисто» (учитывая характер и специфическую форму лица автора). Именно отсюда..., из этого пропущенного факта и произрастают множественные недоумения (недоразумения и неприятности, не говоря уже о притеснениях), связанные с попыткой толкований, версий или пер’версий этой маленькой пьесы в две с половиной строки. Разумеется, подобное неизбежно, когда педанты (немцы) или профессионалы (стоматологи) видят перед собой затёртый (фиговый) листок, напрочь лишённый привычных признаков внешнего диалога.
— Читай: черновик, писанный набело (по-чёрному)... Но главное..., главное..., хорошо бы не просто понимать и помнить, но и... хотя бы изредка... напоминать себе (или друг другу), что листок этот был писан отнюдь не Моцартом, Григом или каким-то ещё «добрым малым», — музыкантом (профессионалом), находящимся строго в рамках своей многовековой тарелки (с золотистым ободком), жёстко очерченной характером и целями собственного занятия. Точнее говоря, главной целью «черновика, писанного набело» была вовсе не музыка, как это было бы проще всего подумать, а — нечто иное. Возможно, даже (очень) далёкое от музыки. — Казалось бы, и чего тут городить всякие сложности. Листок с эскизом пьесы, написанный мсье музыкантом. Для какой цели он пишется?.. Как правило, для чисто-музыкальной, чтобы не позабыть некую последовательность звуков и впоследствии (когда это понадобится) превратить моментальный набросок — в «полноценное произведение». Но совсем не таков был этот странный молодой человек, недоучка, несомненно. И ещё — хронический протестант (причём, не в смысле религии). К тому же, человек с очевидными странностями. И всё-то он делал не так, как принято у людей, и даже самую мелкую мелочь ему нужно было обязательно учудить, загнуть баранкой или вообще сделать навыворот. Собственно, и злополучные Vexations не стали исключением из его вечно неправильных правил. Представляя собой вовсе не какую-то фортепианную пьесу (для неизвестного инструмента) и, тем более, не черновик (будущего, возможного) музыкального сочинения, но — едва ли не полную ему противоположность (причём, как минимум, в трёх лицах). И здесь, остановив собственные слова движением руки, я заткнусь и прекращу недозволенные речи: единственно ради того, чтобы не финишировать в самом начале своего раздражительного эссе. — Всего лишь нарисовав своею старой палкой на песке небрежный круг..., всего лишь выложив из своих широких карманов трафаретный набор партикулярных ляпсусов, которые попускают бравые профессионалы скрипичного ключа и гайки, недоуменно ковыряя в носу. Я сожалею..., но увы: именно так обычно и происходит при анализе «Притеснений» Эрика Сати, результатом которого становится масса «глубокомысленных вопросов» и «правдоподобных версий», не более того. И здесь (мильон извинений!..) я позволю себе откланяться и удалиться прочь, слегка помахивая (нижним) кончиком своего зонтика... в ожидании дождя. — Не слишком ли душнóе лето выдалось в последнее время, мой дорогой месье?.. я хотел сказать..., — нечто, хотя бы чуть-чуть менее тошнотворное... Дорогая Подруга.
( прелюдия )...И всё ты, дура, врёшь,
И «Моё поколение»?.. Вы говорите — «Моё поколение»?.. И точно, я отношусь к поколению своей музыки, которая ещё не слишком пожилая, я думаю..., — в конце концов, её представляют ещё и Шмит & Равель, эти два выродка обезьяны без таланта. Между прочим, они до сих пор довольно неплохо выглядят, осмелюсь предположить... Я не раз видал их в зеркале, мельком, проходя мимо...[6] Раздражения или Досады (Vexations) — маленькое «музыкальное сочинение» для распространённого клавишного инструмента (без уточнения его названия), сочинённое в апреле 1893 года малоизвестным «композитором-любителем» по имени Эрик Сати. В полную противоположность своему весьма раздражённому заголовку, пьеса представляет собой весьма однообразное атональное блуждание аккордов (исключительно уменьшённых трезвучий),[комм. 4] выдержанных в монотонной хоральной фактуре. Ещё проще (на первый взгляд) выглядит структура пьесы. На нотном листе (вырванном) из ученической тетрадки записано три разрозненных фрагмента. Два верхних представляют собой хоральную гармонизацию некоей «средневековой» темы (Cantus firmus), положенной в басу. Нижний, записанный совершенно отдельно внизу («после всего») с надписью «Тема» представляет собой некое (слегка милостивое) разъяснение от сурового немногословного автора, чтобы всякий дилетант мог сравнительно легко обнаружить и проверить: гармонизацией чего явились два верхних хорала. Казалось бы, всё вполне прозрачно ясно. Однако..., не тут-то было. Уже здесь, между двух десятков неловких слов, автор «Досад» набросал такое непомерное количество неразумений, недоразумений и провокаций,[7] что разбирать и распутывать его тесные узелки придётся — до самого конца коврика. А затем — и ещё ниже...
— Запомним это слово..., оно нам ещё пригодится. Дорогой Друг. Раздражения или Досады (Vexations) — крошечное «музыкальное сочинение» продолжительностью примерно в сутки (18-25 часов) живого звучания, написанное для фортепиано, фисгармонии, а также какого-то другого клавишного инструмента (автор не счёл нужным как-то дополнительно уточнить этот предмет, справедливо полагая его очевидным и незначительным).[комм. 6] Сочинённое в апреле 1893 года, оно пролежало без движения в двух архивах почти семьдесят лет, пока не оказалось, что оно (пребывая в идеально лежачем положении) опередило своё время — ровно на этот срок. На семьдесят лет. И даже больше. Словно лабораторная работа (или черновик биографии), полностью следующий известному самоопределению своего автора: «я родился слишком молодым — во времена слишком старые»,[9] vexations прошли вместе со своим автором весь положенный путь непризнания. В верхнем правом углу рукописи (в точности на месте эпиграфа) чётким курсивным почерком, не оставляющим ни единого места для возражения, выведено небольшое уведомление в пять строк. «Чтобы исполнить 840 раз подряд эту пьесу, было бы целесообразно приуготовиться заранее, и в самой глубокой тишине, посредством серьёзного состояния полного покоя». — Пожалуй, эта надпись представляет собой превосходный пример прямого превращения маленького — в большое, не исключая, впрочем, и знаменитого парадокса Зенона «о мухе и слоне, догоняемых черепахой»... Но и кроме того, что здесь и сейчас значительно более важно внутреннее существо указательного пальца автора, надписавшего свой чистовой черновик столь дерзким замечанием в стиле абсолютного покоя. Разом соединив несоединимое. Словно бы «побывав в небываемом». Во всяком случае, именно так выглядело это никому не видимое пожелание (к самому себе & воображаемому исполнителю разом): «чтобы исполнить 840 раз подряд эту пьесу»... Чтобы исполнить... Равно как и в точности наоборот. — Чтобы достигнуть полного покоя и сосредоточенности... Чтобы забыть обо всяком внешнем мире. Наконец, чтобы избавиться от навязчиво навязываемых притеснений и досад. Прямостоячих. Готических. В однообразной хоральной фактуре. Равнодушных и равно уклончивых. Почти безразличных к внутренней боли... Следующих мимо в однообразном темпе, не обращая на своего автора ни малейшего внимания... «в самой глубокой тишине». Посредством достижения сосредоточенности и полного покоя... — Все эти слова (почти религиозные в своей основательной беспомощности), все они, на первый взгляд не имеющие никакого смысла, на самом деле жёстким..., почти жестоким образом съединяют несъединимое: причину и (по)...следствие, намерение и результат, показывая, — в чём же, по существу, состояла подспудная проблема и такая же — цель раздражённого автора пресловутых «притеснений».
Она..., — та, у которой нет ничего..., или почти ничего своего. Кроме десяти, двадцати, ста и восьмисот сорока вопросов. И если бы ещё в них была хотя бы капля..., хотя бы слабая тень смысла. Но нет: можно ставить, а затем разбирать каждый из них: максимально подробно и добросовестно.[комм. 7] Искать ответы, доказывать и находить подтверждения. Так делалось тысячи раз в истории людей сегодняшнего мира: старая добрая традиция человеческой природы, не объясняющая ничего, кроме самоё себя... Тем более, здесь и сейчас. В почти предельном (к тому же, двойном) случае закрытого, герметического искусства: сделанного изнутри — вовнутрь, ради самого себя, когда отправная точка и результат, описав выразительный эллипс, оказываются обескураживающе близко, едва ли не в одной (тоже внутренней) точке, ни одной своей частью не дотягиваясь до границы внешнего общения или со’общения. Пожалуй, одна из наибольших глупостей, свойственных людям на всём протяжении небольшой истории их цивилизации — попытка судить друг друга или вещи мира по чуждым, заранее несвойственным им законам. — Например, папу-отравителя по уложению 1861 года. Или коротышку-Наполеона — судом инквизиции..., как безбожника и убийцу-маньяка. Или, наконец, раздражённые Vexations Эрика Сати с профессиональных позиций музыковеда: теоретика искусства. Результаты подобных суждений и судов, прямо скажем, будут выглядеть анекдотически..., несмотря даже на тот прискорбный факт, что из них состоит весь учебник человеческой истории, от корки до корки. Между нами: ничуть не глупее было бы сделать технический чертёж, просчитав эту уродистую штуковину на давление и крутящий момент по типовой модели барабанного парового котла. — Однако, довольно глупостей. Оставим пустые разговоры в пользу бедных..., — разумеется, я не стану (здесь) повторять подобные попытки, делая вид, будто бы «Досады» — и в самом деле «музыкальная пьеса» (для фортепиано, например). Несмотря даже на то, что в действительности её (вполне) возможно употреблять именно в таком варианте. И даже более того: несмотря даже на то, что её много раз пытались выдать (и, собственно, выдали!) за музыкальную пьесу, исполняя публично (от одного до 840 раз), анализируя в специальных изданиях и записывая на звуковые носители: кассеты, пластинки или диски, не говоря уже о видео. — Между тем, аккуратно забывая, что главным и даже подавляющим свойством Vexations было то, что она (по замыслу автора) не задумана как музыкальная пьеса (для фортепиано или фисгармонии). Написанные совершенно для других целей, «Раздражения» оказались лишены большинства качеств, не только присущих, но и необходимых для такого предмета. И даже более того: Vexations очевидным образом не годились для привычного музыкального применения, не лезли в навязываемые им рамки и самым нелепым образом торчали во все стороны. Только по той причине, что были сделаны не для того, совсем не для того. По главному принципу своего создания и существования «Раздражения» — не музыкальная пьеса. Чистым ребёнком я впервые вошёл в ваши классы; и Душа моя была столь нежной, что вы оказались не способны постигнуть её; и повадки мои удивляли даже цветы на подоконнике; и они думали, что видят плюшевую Зебру. <...> — Прежде всего..., и превыше всего это — опыт... и попытка. Со всеми своими дополнительными свойствами, разумеется. Например: замкнутый опыт. А ещё: внутренний. Аутичный, закрытый, почти герметический. Лишённый общительности. Наконец, содержащий в себе громадное внутреннее давление (совсем как тот паровой котёл). Именно так: опыт... и попытка (во всех смыслах этого вексированного слова). — И в точности таким же образом его (опыт) или её (попытку) следует понимать, анализировать, применять и — принимать (внутрь). По три капли в час. Во избежание очередных (и внеочередных) недоразумений, едва ли не автоматически приводящих к разнообразным досадам, раздражениям и притеснениям. Потому что никогда не следует путать... или, тем более, менять местами причину и следствие. Хотя бы в тех известных случаях, когда они были. Что же касается «раздражений», то здесь они не просто были, но даже до сих пор видны невооружённым глазом. И крупным планом. Та сильнейшая причина прямого действия (вдобавок, не только имевшая своё место, но и попавшая прямиком — в него, что стократ усилило её действие), которая привела к последствиям. Почти полгода весьма чувствительных притеснений, едва ли не автоматически приводивших к разнообразным досадам и раздражениям столь сильным, что даже занятия собственно искусством (и каким искусством!..., принципиально новым, полным открытий и заступлений за черту!) поневоле отступали на второй план. Столь мерзкое положение очень скоро стало нетерпимым.[комм. 8] Очень точное слово, именно так: оно стало таким, когда терпеть его стало недопустимо. Всё второстепенное, пустое, суетное, составляющее повседневную жизнь, вылезло на божий свет — словно отъевшаяся крыса из погреба — и удовлетворённо зáстило его, мешая нормально сосредоточиться, работать, думать. Каждое утро (раннее утро!) начиналось с отвратительных притеснений, постепенно переходя в следующую несносную ночь. Тёмные и беспокойные Vexations следовали цепочкой привидений без конца и края. Наконец, эта подлая скотина привела к тому нетерпимому положению, когда не важное сделалось окончательно важным, а искусство — переместилось куда-то в тень, на скотные задворки мыслей. И вот тогда-то (словно вернувшись оттуда, с задворков) появилась спасительная задняя мысль — вышибить клин клином... Попросту говоря: сделать несколько шагов назад, прибегнув к помощи своего главного, чтобы сначала уменьшить второстепенное (источник притеснений), а затем — окончательно воздать ему должное, вернув куда подальше, на своё обычное (причинное) место, каковое долго искать не придётся. — На задний дворик, например. Или к чёрному входу (для кухарки и дворника, а также их будущих детей). Короче говоря, в точности туда, где ему и самое место.
— Само собой, здесь нет ничего уникального. Обыкновенная история...[12] Кроме одного, пожалуй, обстоятельства. Этот малый (типичный «трудный подросток», даром что двадцати семи лет от роду) явно перестарался. Он слишком пересолил и переперчил свой грибной суп. Причём, настолько сильно, что соли этой с перцем ему хватило — до конца дней. До 1 июля 1925 года. И даже немного дальше. — Ну..., начать хотя бы с того, что урок этот..., каков бы ни был он важным и насущным, совсем не обязательно было повторять такое изуверское число раз. Для всякого, кто кое-что понимает, достаточно и одного. В крайнем случае, двух... Но нет. Не таков был этот Эрик, чтобы останавливаться на каких-то полумерах или гомеопатических дозах лекарства. Разумеется, vexations выступили в роли наказания (практически, епитимьи в её традиционном виде), — да и не просто наказания, а особого, с пристрастием и оттяжкой. Почти шпицрутены трижды знаменитые, палкинские, — только не по приговору какого-нибудь унтера Пришибеева, а бери выше!..., — (так сказать) добровольно, сам себя пропустил капрал Сати сквозь строй добрейших коллег и сослуживцев — с отбиванием 840 земных (и неземных) поклонов.[комм. 9] Перед каждым сапогом. Тоже, к слову сказать, неплохой опыт: лечи подобное подобным. Будучи жестоко наказанным (притеснённым) своей нелюбящей любовницей, с удивительным постоянством уклончиво уклоняющейся от любых явлений & проявлений любви, Сати решил высечь из себя ефрейторское наказание при помощи — другого наказания. С одною только разницей, заключённой в удивительно привлекательном, хотя и заскорузлом слове: свобода. Он сам (и только он сам) был волен наложить на себя эту исключительную меру. И ни одна ничтожная тварь из вечно строптивого инертного мира не имела к ней ни малейшего причастия. Чистейшее само’лечение. — Как любил в таких случаях приговаривать один наш земский доктор: «по говну и черепок»...[13] — Чтобы облегчить нестерпимые страдания, унтер-офицерская вдова сама себя высекла. Вторично. Небрежно (с барского плеча) прописав 840 ударов (да по пяткам). — Вот теперь и попробуйте сами ответить на ещё один из длин-н-н-ного списка фирменных вопросов, переходящих с одного профессионального языка на другой: можно ли толковать эпиграф автора о повторении vexations 840 раз подряд как прямое указание к исполнению пьесы? Или всё-таки (сомневаются добрые специалисты) он не имел в виду ничего конкретного? Всего лишь заметив, так сказать, рассеянно и всуе: «чтобы исполнить 840 раз подряд эту пьесу, было бы целесообразно приуготовиться заранее, и сделать это в самой глубокой тишине, посредством серьёзного состояния полного покоя». — И в самом деле, истинным велiчием веет от подобной основательности. Ну хорошо..., давайте выясним, наконец, каков (же) должен быть ответ на крае...угольный вопрос вопросов, очередной шедевр кланового глубокомыслия, как то: «взяв в руки ножницы, собирался ли месье пас...тух стричь овец»?..[1] Или только проверить их остроту на каком-нибудь примере, сугубо конкретном?..
Равель — душный, хуже чем духовка; о... если бы Вы знали, как он мне опротивел! – сверх всякой меры. Дюрей тоже, разумеется. Вот же подонок, не приведи господь! Злобно атакует Орика верхом на своей лысой свинье. Обзывает Орика «говядиной», которая он сам и есть... Ну и олух, ну и осёл!.. Да он чистейшая сволочь, говорю Вам; & ещё и глуп!.. Глуп..., как медведь, к тому же. То же самое и его музыка!.. Глупее глупого! «Цирковые сцены»! Ах-хах-хах, как это смешно, как это забавно! Но довольно..., не будем говорить об этой законченной телятине: он слишком холодный, и никуда не годится, даже с горчицей...[6] Не говоря уже обо всех прочих увеличительных приборах, позволяющих выдвинуть 343 глубоко аргументированных версии по любой проблеме..., ну, например: о происхождении и назначении числа «840», столь неосторожно обронённого автором в верхнем правом углу своего черновика, писанного начисто. Или: по какой причине ноты «раздражений» писаны столь корявым (с точки зрения профессионального музыканта) способом, перегруженным противу’естественными энгармоническими вариантами написания одного и того же звука. Как ворчал (спустя такие же семьдесят лет) известный швейцарский (сыр)..., пардон, я хотел сказать, комозитор по фамилии Онеггер: «...наипростейшая музыка и так уже трудна для чтения. Зачем же ещё усложнять её нелепыми условностями? «Чтобы отпугнуть этим тупиц», — отвечал Эрик Сати, забавлявшийся записью в скрипичном ключе того, что следовало обозначить в басовом, либо проделывавшего то же самое, но в обратном соотношении»...[14] Судя по косвенным данным, и здесь также находился ещё один источник раздражения для доблих профессионалов. — Говоря попросту, между ними было не принято «шутить так глупо» и неуместно.[комм. 10] Тем более, что в намерениях автора не содержалось ни грана хрена, ни тени шутки. И дело здесь даже не столько в том, что ему вообще было не до шуток (в общей мизансцене сочинения «Vexations»), но прежде всего, презренное намерение «пошутить» вообще очень редко определяло отношение Сати к собственному искусству,[6] скорее — напротив. Главным содержанием того, что со стороны (из-за покинутых границ клана, например) выглядело просто как странность, выходка, выверт или неуместная (и незабавная) эксцентричность, — своим генезисом имело желание уклониться от любых стереотипных (конвенциональных, клановых) решений, сделать как угодно, но — иначе, не так, как «у них» принято. И в этом вопросе Сати не только не был одинок, что немаловажно, но и имел перед собой если не учителя, то, по крайней мере, убедительный и обаятельный пример (личный пример!)..., оказавший на него влияние. Как совершенно конкретное (в применении к Vexations, в данном случае), так и вполне общее (идеологическое, если угодно).[9]
— Не говоря уже обо всём остальном..., разумеется. Кажется, здесь можно сделать небольшую паузу: уже не так трудно догадаться (даже мне удалось сообразить), о чём речь. Судя по всему, я опять имел в виду Альфонса Алле, земляка (по сакраментальному Онфлёру) и старшего приятеля Эрика Сати, изрядно преподавшего своему юному другу науку фумизма вообще и «теорию неограниченной повторяемости», в частности. Напоминавшая в его изложении скорее очередной анекдот или реальный случай (от «выдающегося» Сапека), тем проще и точнее она входила под крышечку костяной коробочки, чтобы затем — уже никогда — не покинуть её пределов. Собственно, ничего уникального в поведении Альфонса не было: он не пытался сделать для Эрика нечто важное, особенное или специальное (якобы «понимая талант» или ценя «уникальные данные» своего визави..., — как было бы здесь очень приятно сказать, между прочим). — Но увы. Так..., или примерно так мсье Алле вёл себя обычным (почти будничным) образом последние полтора десятка лет, словно бы личным примером оправдывая (на будущее) свою выступающую фамилию: «Allais!.., пошёл (травить)». Собственно, именно в этой «травле», типично фумистическом пускании дыма и пыли в глаза, и состоял его главный по...жизненный талант. Трудно было бы определить его как-то иначе: не писатель и, тем более, не репортёр, не беллетрист и вообще не «писака», даже не рассказчик, а типичный выдумщик-травильщик, Альфонс вечно ленился и до последнего оттягивал тот момент, когда volens-nolens всё-таки придётся брать ручку в руку и записывать свои басни-сказки-анекдоты. А иначе-то как их продашь?.. Только запечатав в конверт и отправив «куда подальше»: в редакцию очередной газетёнки или журнальчика.[16] Примерно так он и поступал, преодолев исподнюю лень ради следующей порции презренного металла: пытаясь прилепить к бумаге свою очередную травлю, выходку, словесную интервенцию в область дыма или (временами) даже огня. Причём, очень редко это случалось впервой. Чаще всего — вторые руки, конечно. Или третьи, пятые..., тут уж как повезёт: прямо из-под старого котелка, вытащив из запасников заскорузлой памяти, Альфонс записывал ту историю, анекдот, сказку или выдумку, которой удавалось его завести, хотя бы немножко (когда для этих целей не хватало абсента), хотя бы слегка оживив тысячу раз постылый процесс высушивания живого общения и сообщения в какой-то невыносимо абстрактный газетный гербарий, вечно пахнущий пылью и типографскими сапогами. — И так, из-под палки, всю жизнь: два-три рассказа в неделю (на еду и выпивку, в общем, хватало). Но ведь в году недель много. Откуда напасёшься столько-то «оживления»? — на полтораста-двести рассказов, а потом ещё столько же, и ещё. Ведь год в биографии тоже не один! Случалось, на бумагу выписывались подержанные истории двух-трёх-пяти-десятилетней давности, а то и совсем ветхие, из допотопных времён. А некоторые (разве упомнишь!) — и по нескольку раз. Нечто вроде урока по изложению. Сначала так, затем — этак, а спустя ещё десяток лет — и совсем в третьем виде. То в один журнал, то в другой..., спустя годы и рукава. Или наоборот..., для тех, кто понимает. Потому что повторение..., для брата-фумиста никогда не было каким-то проступком или изъяном. Скорее, наоборот. — И даже совсем наоборот, — я хотел сказать... Дягилев уже здесь: но я не двигаюсь. Совсем не двигаюсь <ему навстречу>. Он как придурок носится со своей полудохлой спящей красавицей. Мне всё осточертело до подвязки... Даже слышать не хочу. ............... Этот тошнотный трюк, который ставит Дягилев, своего рода «грандиозная» феерия в жанре «задница, полная холодного дерьма».......... Он мне противен...[6]
Точнее говоря, ещё со старых-недобрых времён уличных «выходок и входок» выдающегося Сапека и «вернисажа отвязанных», оно стало для них испытанной формой пускания дыма в лицо, нос, уши..., и даже глаза парижского обывателя (с пришитыми на нём глазами-бусинками). А говоря ещё точнее, вовсе и не «повторение» это было, а самый настоящий минимализм (почти на сто лет раньше), разве только — неназванный, под завесой..., или занавесочкой. Без громогласного манифеста и пускания пыли в глаза, — всего лишь скромная струйка дыма. Не слишком густого, не слишком едкого. Без ударов в большой барабан и grande caisse. И поначалу даже не важно было им, дымным фиглярам, будет это «настоящее» опубликованное искусство в выставочном или концертном зале — или просто сценка малого дымо’пускания в небольшом частном магазинчике посреди улицы Риволи: без зрителей и публики.[18] Вернее сказать, с одним (неблагодарным) зрителем: приказчиком или хозяином того магазинчика. Такая вот пьеса для одного (минимального) актёра — выпускающего дым невесть ради чего, но исключительно в согласии со своим внутренним состоянием и ритмом.[комм. 11] Однако я прервусь, пока (у читателя) совсем не п(р)отухла мысль: «собственно, а при чём же тут раздражения, притеснения и досады?» — Сейчас припечатаю: очень даже при чём. Потому что первые минимально-минималистические опыты «мэтра» Альфонса Алле были опубликованы (я подчёркиваю!.., — именно опубликованы или выставлены публично, а не просто так сброшены с кончика языка в виде какой-то фумистической травли) за (не)добрый десяток лет до искомых «Раздражений» Сати. Навскидку несколько пунктирных точек: чёрный квадрат Алле (или «Драка негров в туннеле») появился на первом парижском «Салоне отвязанных» в октябре 1882 года (да ещё и выставленный под чужой фамилией..., ради удвоения фумизма). Годом позже (на втором вернисаже) его дополнил ещё и Белый квадрат, ради полноты ощущений.[19] Затем, без особенного перерыва, из Альфонса вывалились ещё пять-шесть цветных квадратов (включая красный) и напоследок, ради жирной точки — ещё и «Траурный марш памяти Велiкого Глухого» (первый шедевр музыкального минимализма).[19] Но всё это были, замечу вполголоса, произведения в известной степени нелитературные. А между тем герр Альфонс Алле (недоучившийся аптекарь) стал известен, прежде всего, как писака, ведущий в нескольких газетах рубрику развлекательного рассказа. Значит, так и запишем: (за)штатный юморист, обязанностью которого было насмешить местных кур...(ящих). Но всё-таки будем подспудно держать про себя всё то, непременное и чрезвычайное, что я сказал несколькими строками выше: по поводу исключительно устной природы его, с позволения сказать, дарования в области дымной беллетристики и прочей травли. — Итак, окольными путями, хромая по колдобинам просёлочной дороги, мы добрались, наконец, до главного конструктивного принципа, сделавшего из проходной авто...биографической пьесы (полностью посвящённой личной проблеме и, в общем-то, ничем особенным не выделявшейся в ряду прочих пьес Эрика Сати этого времени) — новое слово и прорыв в область будущего авангарда второй половины XX века. Разумеется, я снова имею в виду «840 раз подряд в самой глубокой тишине, в состоянии полного покоя», столь полюбившиеся Джону Кейджу и его присным... Сразу ставший одной из любимых выходок Сапека и Алле, очковтирательский конструктивный принцип неограниченной повторяемости фрагментов был многократно «об’травлен» и пересмеян мсье Альфонсом в присутствии будущего автора «Раздражений», — причём, на самом разном материале, начиная от клоунской пантомимы и кончая чисто словесными эскападами (типа: бесконечный анекдот или сказка про синего бычка). Эпизодически появляясь в нескольких газетных публикациях 1880-х годов, наконец, принцип повтора увековечил себя в одном из самых известных сборников Алле («Дважды два — пять») под видом маленькой литературной пьески «Чекушева месть» (или «La Vengeance de Magnum»), изложенной в виде маленьких пронумерованных абзацев. В финале пантомимы следует скромная авторская ремарка: «далее должно следовать не менее двух десятков неизменных повторений номеров XIX и XX <...> до тех пор, пока публика не посинеет...»[9] Потому что очень трудно было бы ожидать от неё (в середине 1890-х годов, в конце XIX века) какого-то другого цвета...
— И на этот раз, как видно, опять они свели всё к цирковой клоунаде... Только потому, что никакого иного зрелища они не видели и не могли увидеть. Даже когда им пускали дым в лицо или пыль в глаза... Ну уж увольте, при таком тяжёлом анамнезе определённо требовалось нечто значительно более жёсткое. Ну..., например, удар в лицо. Хук слева. Или ниже пояса..., гораздо ниже. Короче говоря, только мировая война могла их немножко вылечить..., и привести хотя бы в минимально дымное состояние. Кажется, целая вечность и ещё одна бездна (недоумения) в’придачу отделяла дымящую Джоконду «выдающегося Сапека» — от усатой Моны Лизы «такого же Дюшана». Практически, одно лицо. И точно такая же пропасть (того же недо...умения) оказалась между чёрными квадратами Алле и Малевича. Как между шуткой и искусством. Анекдотом и величественной фреской. Комплексом неполноценности и манией велiчия. Наконец, как между ничем и всем.[21] Чистая неправда, мсье. И тем не менее, так было (стыдно вспомнить, ещё стыднее сказать). — К счастью, Эрику удалось кое-как дотянуть до этих прекрасных времён..., и зацепить безымянным пальцем краешек так называемого «авангарда», пускай и совсем слегка. Ценою всестороннего истощения сил организма и цирроза печени. Однако месье Альфонс, скоропостижно погибший на (восточном) фронте ещё в 1905 году..., — увы, ему было решительно нé на что надеяться. Перед его остановившимся взором в одной из комнат отеля «Британия» (на рю Амстердам) слишком очевидно не оставалось ничего живого. Жизнь без вариантов. Только ярая шутка. Травля. Анекдот. — Итак, будем короче: Allais! Пошёл! — как с крыши карликового недоскрёба. Без парашюта и соломки. Смерть идиота. Пожалуй, трудно себе представить нечто более серьёзное, чем жизнь, прожитая вне своего времени, места и назначения. Как минимум, такое несправедливое и тяжкое притеснение может вызвать раздражение (одно). Или досаду (много досад). — Скажем начистоту: чтó ещё может пояснить мои слова точнее, чем самая рукопись «Vexations», попавшая точно в яблочко. Пролежавшая без движения (см.выше) сначала без малого тридцать три года среди завалов бумаг своего эксцентричного автора, а затем — после смерти оного — ещё на два (с хвостом) десятка лет перемещённая в анналы известнаго копоситора Анри Соге, его позднего протеже & почти «ученика» по так называемой «Аркёйской школе». Словно в сказке про белого бычка, а также попа́ и чёрного кобеля. — И только спустя полвека с довеском, замеченная. Маленький листок в три строчки, написанный весной 1893 года, словно бы прямым ходом вошёл в контекст угасающе-подтухающего академического авангарда конца 1950-х. И только там, наконец, нашёл своё истолкование (понимание) хотя бы с минимальной степенью соответствия. — Ещё хуже дело обстояло с Альфонсом Алле. Его минималистические открытия (в лице пресловутой «Мести», ночной драки негров в туннеле или велiкого похоронного марша) были сделаны раньше, а замечены и поставлены на своё место — значительно позже. Рискну сказать, что случилось это только здесь и сейчас, в первые годы XXI века, будь он неладен.[18] — Как бы ни хотелось об этом умолчать... ...Ну что, Вы наконец-то возвращаетесь? Довольны? В добром здравии? Вечно зелёная, вечно прекрасная, вечная красавица? Не здесь и не сейчас о(б)суждать, по какой причине сам Сати, художник по своей натуре на редкость мало влияемый, столь редко и скупо (почти сквозь зубы) говорил (и так много делал) о том чрезвычайном влиянии, которое оказал на него дядюшка-Альфонс. Причин к тому было как минимум — три (не считая досад и раздражений). Сейчас важно другое. С одной стороны, сам факт (причём, вполне вещественный, в данном случае) состоявшегося вливания & влияния, породившего, для начала — 840 повторений — разве только против посинения, а не ради него. А с другой стороны, всё-таки — многочисленные и однообразные признания, которые Сати оставлял в течение всей жизни ровным слоем (с конца 1880-х до середины 1920-х), начиная от первых артефактов импрессионизма в музыке и кончая — жестоким неоклассицизмом «белого» Сократа. И всякий раз, забегая вперёд своего времени и совершая новое открытие в искусстве, он тыкал пальцем в одно и то же место. Не побоюсь сказать: причинное (потому что именно таким оно и было). «Никому и никогда я не был обязан своим искусством столько, сколько художникам». «В тот момент я писал «Сына звёзд» – на текст Жозефа Пеладана; и много раз объяснял Дебюсси необходимость для нас, французов, наконец, освободиться от подавляющего влияния Вагнера. <...> Но почему бы для этих целей не воспользоваться такими же изобразительными средствами, которые мы уже давно видим у Клода Моне, Сезанна, Тулуз-Лотрека и прочих? Почему не перенести эти средства на музыку? Нет ничего проще. Не это ли есть настоящая выразительность?..» — «Я горд быть вашим учеником, Пабло. Художники вообще научили меня гораздо большему в музыке, чем музыканты». — «Одна линия Энгра важнее для меня всех музыкальных глупостей нашего века». — «Я сейчас работаю над «Сократом» для княгини де Полиньяк. <...> Здесь возврат к классической простоте, но с современной чувствительностью. Я обязан этим возвращением – в хорошем смысле Браку – и моим друзьям «кубистам». И да будут они трижды благословенны!..» Не стану лишний раз напоминать несомненную (только на первый взгляд) банальность о хронически «отстающем» развитии музыки по сравнению с «соседними» искусствами. Замечу только, что «искусства» тут — на самом деле — абсолютно ни при чём. При всех случаях спотыкаются и отстают — исключительно они, люди. Точнее говоря, профессионалы (или графоманы), обременённые раздутыми со всех сторон флюсами и прочими злокачественными образованиями (благоприобретёнными за годы среднего и высшего образования). Разумеется, говоря о «художниках» или живописи, Сати всякий раз имел в виду исключительно идеи: новые конструкции и формальные решения. Только они равно годятся для применения и на поверхности холста, и посреди пяти нотных линеек. «Почему бы не перенести эти средства на музыку?..» — Именно таким же образом Сати усвоил и сногсшибательные уроки Альфонса Алле: художника, литератора, аптекаря и «даже» музыканта (но более всего — трепача, конечно). С одною только разницей: свои густые клубы идеологического дыма Алле выпускал (в отличие от пресловутых художников) чаще всего — в прямом виде (action directe) вполне оформленных и остро приправленных слов. Почти манифестов (в форме анекдота) или теоретических пособий (под густым соусом очередной выходки).
— Пожалуй, в этом (месте) и скрывалась основная загвоздка... Не считая всех остальных, число которым — тьма, маленькая тьма. Или, говоря точнее, 840..., — в том числе, вечных друзей, (не)приятелей и врагов, каждый из которых не упустил бы случая — пнуть. Только покажи палец. Или открой рот (некстати). И сразу начнётся с разной степенью озлобления: «...я не люблю Сати, этого Альфонса Алле музыки (а ведь он не более того)»...[3] — «...разуйте глаза. Это всего лишь нормандский нотариус, фармацевт из предместья, гражданин Сати из Совета Аркёя, приятель Альфонса Алле, кантор Розы†Креста»...[3] Оно бы и плевать, конечно..., если бы не они, раздражения (а также притеснения и досады)... Vexations: de plus en plus, encore et encore! — ибо всякий раз эти слова несли в себе нутряной заряд очевидной напраслины & несправедливости...,[комм. 12] пардон, я хотел сказать — очевидного уничижения: эк его, Allais! — Опять пошёл травить! Да это же нельзя принимать всерьёз: всё пустое, трижды-fumée, трепотня, дым!..[9] Короче говоря: форменная чушь собачья, а не искусство. — Пускай даже и 840 раз подряд (как говорится, никакое притеснение здесь не будет достаточным). Само собой, ни Альфонс, ни Эрик ничуть не виновны в таком исходе, только — среда (между вторником и субботой)... Всего лишь тот (не слишком) плодородный субстрат, в котором пришлось существовать и тому, и другому, и даже, страшно произнести — третьему (и ещё спасибо скажешь, что на костре не подпалили и камнями не побили — разница здесь тонкая, одно слово: мелочь, каких-то жалких триста-пятьсот лет).[23] Вот отчего, просидев едва ли не всю жизнь на мешке с золотом Альфонса (в том числе, и ночным... золотом, разумеется), Сати так и не сумел его как следует обналичить до 1 июля 1925 года. Только спустя десять, двадцать, пятьдесят, сто лет. И причина здесь — всё та же. Универсальная. Вечная. Тысячу и один раз произнесённая вслух и про себя,[24] по делу и всуе: когда привелось «...родиться слишком молодым — во времена слишком старые...»[9] — Хотя и здесь, положа руку на сердце и прочие внутренние органы, имеются кое-какие градации: как врéменные, так и временны́е. Особенно если взглянуть беспристрастным оком на сухую хронологию событий, повторённую 840 раз (без особого раздражения). ►1893 год, весна: рукопись фортепианной пьесы Vexations, пролежавшая за шкафом более полувека без малейшей публикации (1949) и исполнения (1963). ►1916 год, осень: рукопись первой меблировочной музыки, пролежавшая без исполнения всего года три (и сыгранная всё-таки при жизни автора!..), а опубликованная — примерно в те же времена «не слишком старые», что и опередившие её «Досады». Спустя четверть века, та же идея бесконечной повторяемости музыкальных ячеек, накрепко засевшая в голове «композитора музыки» — всё-таки выстрелила. И пускай выстрел оказался якобы холостым (по крайней мере, для по’сторонних ушей), — никто (или почти никто) из окружения Сати не понял и не поддержал скрытую ре’инкарнацию «раздражений», почти сразу заслужившую прозвище «раздражающей химеры»,[3] кроме всех прочих. Очень к месту, не так ли?.. И всё-таки — actum est, — пограничный столб был вбит (причём, сугубо публично, в отличие от интимных раздражений) и пример, более чем наглядный, выставлен на общее обозрение. Наконец, скажем просто и сухо: Сати пометил эту территорию. И теперь да будет так..., до нового пришествия. — О котором, впрочем, никто из нас толком и не узнает... «Меблировочная Музыка» — глубоко индустриальна. Существует досадная привычка — исполнять музыку в такой обстановке, где музыке решительно нечего делать. Тогда играют «Вальсы», «Фантазии» на темы опер & тому подобные глупости, написанные для других целей. Мы хотим ввести музыку, созданную для удовлетворения «нужных» потребностей. Искусство в число таковых не входит. «Меблировочная Музыка» создана из простого колыхания воздуха; она не имеет другой цели; она выполняет ту же роль, что свет, тепло — & комфорт во всех его формах.
Пожалуй, вот немногое, о чём я обязан упомянуть, хотя бы вскользь... В новом, меблировочном варианте (по сравнению с раздражениями 1893 года) по(д)менялось только одно свойство. Правда, весьма радикально(е)..., заранее выпуская (далеко за скобки) всякие производственные мелочи, начиная от характера музыки и кончая её стилем. И вот о чём здесь речь: спустя два десятка лет в корне поменялась мотивация автора, его чрезвычайная психологическая цель или главный вектор прямого действия музыкального номера. Абсолютно инвертные, почти тайные притеснения, повторённые 840 раз ради «сáмого великого спокойствия и твёрдого равновесия духа» спустя каких-то жалких двадцать пять лет вылились — в настоящую «репрессию» или, по крайней мере, апелляцию... по направлению к публике. Спустя ещё тридцать лет Дариюс Мийо, единственный — кто не плюнул на «раздражающую химеру» меблировочной музыки, вспоминал об одной из премьер с таким же свежим удивлением, почти праздничным: «...чтобы создать ощущение, будто музыка звучит со всех сторон, мы разместили кларнетистов в трёх разных углах зала, пианиста в четвёртом, а тромбониста — в ложе первого яруса. Специальное замечание в программке предупреждало публику о том, что придавать значения музыкальным ритурнелям, которые будут исполняться в антрактах, следует не больше, чем люстрам или стульям на галёрке. Однако, несмотря на наше предупреждение, едва только зазвучала музыка, вся публика устремилась обратно к своим креслам. — Напрасно Сати кричал им: «Да разговаривайте же! Гуляйте! Не слушайте!..» Они слушали, они молчали. Всё было испорчено!..»[26] И здесь, не слишком сильно морщась, можно со всей отчётливостью регистрировать медицинский факт: спустя четверть века повторений одной и той же темы — кое-что изменилось. И начальный минимализм восьмисот сорока раздражений Сати, в первой редакции имевший слегка медитативный оттенок, — радикально приблизился и даже почти совпал по своему реверсивному звучанию — с первоисточником, имея в виду музыкально-литературно-живописный минимализм Альфонса. И здесь, пожалуй, было бы уместно ещё раз вспомнить частное определение поганца-Орика, — с одной только корректурой (в виде простой перестановки слов). Не «раздражающая химера» следовало бы услышать, а «химера раздражения» для публики концертов, с глубокомысленным видом регулярно поглощающей трижды жёваную музыку в жанре «вторые руки»: одно и то же уныние пополам со рвотой, повторённой 840 раз (ужасным способом). — Мадам, мсье..., мадмуазель..., вы (не)хотели этого? В таком случае, получите!.., — и затем, как указано в старин-н-н-ном сценариуме дядюшки-Альфонса, «должнó следовать не менее двух десятков неизменных повторений номеров XIX и XX <...> до тех пор, пока публика не посинеет...»[9] — Minuet da capo. Reprisa dolorosa. Tempo ostinato. Volta perpetua. Ну..., и так далее, вплоть до противоположного берега (океана). — Ксанф, выпей море.[27] «...Публика уважает Скуку. Для неё Скука — таинственна и глубока. Курьёзная вещь: против скуки — аудитория беззащитна. Скука приручает её, делает кроткой и послушной. Почему же людям гораздо легче скучать, чем посмеиваться?.. — Вот лучшее слово в пользу Меблировочной музыки»...[6] — (не)Трудно представить себе бездну восторга автора, «рождённого слишком юным во времена слишком старые» (и притом, уже с блестящей творческой лысиной), внезапно открывшего настоящий клон’дайк и обнаружившего, что произведение бес’конечной продолжительности и прямой силы действия в известных обстоятельствах требует ничтожных усилий для его «сочинения» и написания. Потрясающий приём, заимствованный из канцелярско-бюрократической практики, дал неожиданно пышные всходы (в виде ботвы необычайно яркого цвета и шикарной развесистости). Оттиск. Печать. Как оказалось, единственный раз сделанное клише (звуковое клише, замечу особо) можно было ставить на бумажную ленту времени сколько угодно: хоть 840 раз, хоть 840 тысяч «мыслете и покой», ему решительно не было сносу, нашлось бы только свободное «М.П.» (место для печати).[28] О..., эти «благословенные художники» (а также бухгалтеры, чиновники и секретари с геморроем на месте вчерашней задницы). Какой дивный путь для новой музыки предложили они при помощи своих старорежимных резиновых печатей неограниченного срока год’ности (& гад’ности). Отныне их публика будет вольна и дальше скучать, не отходя от кассы: дёшево и сердито. До бес...конечности. — Вот ещё одно лучшее слово в пользу Меблировочной музыки. — Собственно, не это ли требовалось доказать, напоследок? И в самом деле, к предложенной апологии повторяемости трудно было бы что-нибудь добавить. Или на’против: прибавить. От раздражения до скуки — всего один шаг (не считая остальных 840). Особенно, если развернуться во фронт — и отправиться в обратную сторону. Через весь земной шар, бесконечным образом повторяя единожды выученный урок. Для начала — 840 раз, конечно. — А уж дальше не обессудьте — как пойдёт... Я кончил тем, что верю, будто Добрый Бог — это всего лишь одна из тех вечных сволочей, которых так много шныряет вокруг меня, из стороны в сторону. Его ненавязчивое, претенциозное милосердие..., я слишком хорошо вижу, как он помаленьку крошит и разбрасывает его в разные стороны..., но делает это неохотно, и только в крайних случаях.
( эпитафия )...И всё ты, дура, врёшь,
И — Как ни хотелось бы о том позабыть, напоследок... И всё же всюду, когда кто-нибудь без раздражения, но скорее остроумно или живо судит о человеке как о брюхе с двумя потребностями, или о голове – с одной, там истинный философ, любитель познания должен чутко и старательно прислушиваться. И всюду, где кто-нибудь показывает, ищет или хочет видеть подлинные пружины людских поступков прежде всего – в голоде, похоти или тщеславии, там истинный философ, любитель познания должен внимательно и чутко присматриваться. Одним словом, он должен наблюдать именно там, где о человеке говорят дурно, но без злобы, ругают, но без пристрастия, обличают, но без негодования. В конце концов, всякий негодующий человек, а также и тот, кто постоянно разрывает или терзает зубами своё собственное мясо (или мир, общество, Бога и всё прочее, что только попадётся подходящего), неизбежно представляет собой вариант обычного посредственного человека.[31]
Пожалуй, об одном небольшом курьёзе стоило бы сказать ещё, отдельно, словно бы памятуя о том, что они были — не одни. А во множественном числе. Например, так: Vexations — и меблировочная музыка. Или немного иначе: раздражения и раздражающая химера. При жизни автора: почти несвязанные и бесконечно далёкие друг от друга, как казалось. На расстоянии четверти века и ещё нескольких дней (очень длинных). Одна, интимная и скрытая, пролежавшая три десятка лет втуне, без движения, исполнения и даже — упоминания. Типичная химера из «архива чудака». И другая — сугубо публичная, писанная на заказ и даже звучавшая (причём, не раз и не два). Ровно настолько, чтобы иметь возможность вызвать в ответ многочисленные раздражения ори́ков и дури́ков (ещё одна «химера» по части досад)... — Затем, после смерти «дорогого мэтра», обе они (выдумки, призраки, химеры) попали в одну драгоценную папку некоего вымоченного телёнка, — чтобы пролежать там ещё тридцать лет (как в бумажном гробу), бок о бок. Как Сцилла и Харибда. Две химеры: молодая и старая. 1925, 1933, 1939, 1945, 1949. Шаг за шагом, год за годом, шеренга за шеренгой. И наконец, долежались... Обе они: и старая (1893), и молодая (1919), опубликованные Джоном Кейджем одновременно (1949 год, Contrepoints №6), факсимиле — явились на свет в одном месте и на соседних листах. Словно какое-то странное «избранное из химер» тёмного прошлого. От раздраженья к раздраженью, «бывают странные сближенья...»[33] А между тем, с первой публикации постепенно начинался рутинный процесс включения пьесы (& открытия) Сати в тот контекст, из которого Раздражения были досадно выключены при жизни автора. В 1950-х годах Vexations несколько раз звучали как пример (в концертах и на лекциях Кейджа) в «усечённом» варианте, повторённые два, три, пять..., от силы — десять раз. Спустя девять лет после французской публикации Vexations были впервые изданы и в Америке (тоже факсимильно: „Art News Annual“, vol.27, 1958 год). Первое «полное исполнение» состоялась 9 сентября 1963 года — как специальная акция, организованная в Нью-Йорке (не Манхэттене, нет) Джоном Кейджем и Льюисом Ллойдом. Ради такого случая была укомплектована эстафетная группа из десяти пианистов-добровольцев, которые должны были играть, подменяя друг друга (по часу-полтора). Начинал и заканчивал эстафету, разумеется, сам «автор» и центральный персонаж мероприятия (Кейдж). Представление продолжалось более 18 часов (с шести вечера, затем всю ночь и утро, закончившись около часу пополудни). Входной билет стоил пять долларов, однако, начиная с третьего часа посетителям обещали возвратить по пять центов за каждые двадцать минут, которые они смогли высидеть сверх «нормы». Всякому, кто сможет выдержать до финала, сулили ещё и призовые двадцать центов. Насколько известно, полностью концерт смог вытерпеть только один человек, — это был некий актёр Живого Театра по имени Карл Шенцер. Говорят, что на том концерте побывал, между прочих, и художник Энди Уорхол (в этом году он как раз монтировал свой фильм «Спи», монотонный и единообразный как досады). Пожалуй, довольно на первый случай... — Читая хроники об этом человеческом событии, трудно отделаться от несмутного ощущения, что оно не имело ни малейшего отношения к о’значенным Vexations Эрика. Всего лишь — совпадение ключевого слова, вокруг которого крутились все остальные слова... — И больше ничего, поверх сказанного... – Последние месяцы я нахожусь в состоянии тяжкой раздражительности, над которой только в лучшие минуты своего состояния мне удаётся взять верх, нечто вроде реванша, хотя и не самого лучшего. Кажется, теперь меня терзает не только здоровье, не только болезнь, но и они обе – вместе. Я с каждым днём слабею, из последних сил сопротивляясь и продолжая работать, работать – вопреки всему и всем. Вопреки друзьям, вопреки издателям и погоде, добрым и злым согражданам, вопреки врагам, вопреки равнодушным и всему миру – каков он есть. Всё это вместе, если сложить и посмотреть на просвет – имеет вид крайней жестокости к самому себе...
После манхэттенской инъекции Джона Кейджа «дело» пошло немного живее (как-никак, досады стали светским событием). В 1967 году английский музыковед Питер Диккинсон (лицо вполне клановое, что немаловажно) разместил ноты «Раздражений» посреди своей статьи — в качестве музыкального примера (Music Review, vol.28). И наконец, где-то в небесах прозвучал финальный аккорд: в 1969 году нотное издательство Max Eschig напечатало Vexations Сати в очередном сборнике новинок (posthume) в качестве «пьесы мистического периода» (банальная глупость, конечно..., да ещё и с «небольшим» опозданием — в 77 лет). Как говорят, автор был весьма раздражён этим обстоятельством. В который уже раз. — Ничуть не меньше (раздражён), впрочем, чем прекрасно’душный дядюшка-Альфонс, держа в руках свой долгожданный «Альбом перво’апрелесков», навеки изгаженный из тех же благих соображений..., и в тех же целях.[35] Блин, очередной (комом... в горле). Можно сказать, что с той поры (после 1969 года) раздражения окончательно вошли в обиход и вернули себе утерянное (ещё при рождении) место в новой европейской музыке. Что же касается Кейджа, то здесь всё было не так прозрачно... Хотя и не слишком вразумительно (словно бы у него был полный рот манной каши), но — всё же, словно нехотя — подтвердил и утвердил Vexations (и прочие меблировочные «трюки») в значении первого музыкально-минималистического артефакта. «Не так уж и важно, даже если Сати не хотел этого сознательно. Во всяком случае теперь считается, что это он — открыл путь»...[36] Спустя пятьдесят и семьдесят лет он..., и даже они (имея в виду, в том числе, Кейджа) сумели превратить этот «путь» в успешный и долгоиграющий коммерческий лейбл. — То, что в конце поза...прошлого века было для Сати не менее чем притеснѣнием („даже если он не хотел этого сознательно“, бедный человек), раз...дражением или неразрешимой вселенской досадой, — в качестве казуса или оказии стало одним из ярчайших стилей в музыке второй (и даже третьей) половины XX века. Всего одна маленькая пьеска (длительностью в сутки..., или всего минуту), провалявшаяся всю жизнь в стопке бес...полезных бумаг, в итоге несложных манипуляций со временем — «сделала» имя, судьбу, славу и благополучие десятков и даже сотен композиторов и прочего кланового персонала (хотя, насколько мне известно, ни один из них не числился среди «наследников» неудачливого бенефициара). — Как говорится, ничего личного, ничего лишнего: всего лишь «следите за руками»...
Потому что у них... (как правило) — больше следить нé за чем. И здесь между слов, как ни странно, зарыта самая крупная собака, так безнадёжно и по сути, прошу прощения, окончательно отличающая начальную авторскую версию (Fixations de Vexations) от всего последующего, что попытаются сделать с этим предметом — люди, всякий раз придающие предмету свои собственные свойства. В точности как в антикварном анекдоте времён пятого рейха: «что ни пробуем сделать, а всё автомат Калашникова получается...» В точности таким образом — наподобие обвала карточного домика или обрушения в игрушечную пропасть, — или наподобие яйца азиатской кобры, из которого неожиданно вылупляется упитанный бройлер, — отличается Мистерия при жизни Скрябина от того жалкого подобия огрызка,[38] которое осталось от неё — после... Или, чтобы не ходить далеко за примерами, Карманная мистерия — ещё сегодня и спустя плоский десяток лет. Или, наконец, фумистические «Притеснения» Сати, какими полагал их автор изнутри себя, — и чтó из них смогли извлечь его минимальные последователи, числом 840 (для ровного счёта). Хотя..., какие уж тут могут быть счёты, после всего?.. Кажется, только одно средство остаётся для таких случаев: огонь поверх партитуры, клавира, книги, рукописи... — Но, впрочем, оставим поскорее пустые & раздражающие речи, дружище-Гораций.[39] Вчера..., сегодня или завтра, оглянувшись на’зад, и поневоле повторим холодно и сухо: дело сделано, господа. Или ещё короче: всё кончено..., причём, бес...поворотно. Бывшая «безумная пьеса» маргинального композитора — полностью ассимилирована. Благодаря усилиям Соге, Кейджа и остальных, кто следовал за ними, она вошла в клановый контекст современной профессиональной культуры, — да так, что даже уши не торчат. Как правило, в концертах или записях на диски Vexations исполняют «в разумных пределах» (от пяти до десяти повторений), чтобы дать слушателю представление о музыкальном материале и не слишком утомить. С другой стороны, время от времени находятся энтузиасты или кролики, предпринимающие акции с «полной версией» музыкальной пьесы (в скобках я ещё раз подчёркиваю пред’последнее слово). К примеру, 12 декабря 2012 года французский пианист Николя Хорват один устроил во Дворце Токио безостановочную акцию продолжительностью в 35 часов (на данный момент это — самая длинная версия Vexations). В сентябре 2016 года в итальянском Триесте на фестивале научной фан’тастики пианист и актёр Адриано Кастальдини также полностью исполнил пьесу Сати под открытым небом в электронно-акустической версии, когда психофизическое переживание досад самим исполнителем, снятое через сенсорные датчики, изменяло изначальный звук фортепиано. Но, пожалуй, самое яркое событие состоялось 2 декабря 2017 года в Конгресс-отеле города Тусон (Аризона), когда полная версия Vexations (сыгранная руками тридцати четырёх пианистов) стала фоном для сбора средств Американским союзом гражданских свобод. В ходе исполнения пьесы французского композитора конца XIX века (Эрика Сати) было собрано 16 миллионов 731 тысяча 85 долларов США добровольных пожертвований. Часть из них — наличными...
— И все они (до последней копейки) — Пожалуй, читая подобную ахинею «в духе этих господ», иной раз только руками разведёшь... Бедняга-автор, — спустя всего сотню лет, — как же безнадёжно далеко от начальной точки унесло его вечные вещные досады — куда-то вниз под горку, всё дальше и дальше по обычной инерции человеческой пустыни, пока не превратились они в едва различимую точку на финансово-экономическом горизонте общественной жизни. И здесь, пожалуй, не остаётся больше ничего, кроме ещё одной попытки вернуться в начальную точку. Или хотя бы обернуться, посмотрев на неё тусклым взглядом будущего человека, всегда умеющего различить всё нестóящее в настоя́щем... И даже в прошлом... — Мсье..., мадам..., мадмуазель (последняя особенно)... — Вы помните, вы помните, ах, неужели... — Вы снова ничего не помните?..[41]
Достаточно. С меня хватит... Только ради того, чтобы снова обрести сáмое великое спокойствие и твёрдое равновесие духа, заставил я себя вернуться назад, чтобы сочинить девятидневный готический обет удержания.
|
Ис’ сточники ( вечной досады )
Лит’ература ( с явным раздражением )
См. так’же ( с некрываемой досадой )
* * * эту статью может редактировать или исправлять только один автор. « s t y l e t & d e s i g n e t b y A n n a t’ H a r o n »
|